С той поры повадились к графине „ходить за советом“ товарки Прасковьи из близлежащих поместий, а им вослед — и их любопытные барыни. Анна Никитична никому в участии не отказывала, хотя не поощряла пикантных визитов. „Меньше знаешь, больше в вере выгадываешь“, — повторяла она, едва речь заходила о предшествующих недомоганиям обстоятельствах, чем несколько обижала самолюбие пациенток, с порога готовых пред ней оправдаться сочиненной заранее небылицею. Поскольку услуги графини поправляли не только здоровье, но и саму репутацию, ей, конечно, охотно прощали задетую гордость.
Когда Штеглиц умер (а умер он в аккурат по-немецки: в сердце кольнуло, прилег, почитал, подивился, что боль не прошла, призвал к себе стряпчего, справил с ним завещание, лишь потом допустил в спальню доктора, обсудил с ним подробно недуг, пригласил на беседу супругу, ввел ее очень коротко в курс своих дел, передал ключ от бюро купно с старинным рубиновым перстнем — знак Петрова внимания к легендарному предку, — возбранил прекословить и, утешая, сказал: „Не забудьте продать по весне векселя. Постарайтесь не сильно тужить. Детям — не надо пока, обождите… Им — после…“, попросил подать ему Библию, а самой поручил удалиться в гостиную и исполнить в усладу ему сонату из Гайдна — под звуки сонаты той граф Эгон Штеглиц уснул, да во сне и угас…), тетушка искренне горевала, но шумным рыданиям предпочла молчаливость печали, коей ни разу не изменила, по крайней мере на людях. От горя она словно бы даже похорошела: стала тоньше, моложе как будто, размеренней в жесте и в слове — в общем, вдова. Однако посягать на свои руку и сердце никому не позволила, хотя попытки такие и приключались. В свет выезжала только по крайней необходимости, предъявляя ему точно в срок своих подрастающих дочерей. Вскорости те повышли замуж, обретя завидные партии, сыновья же, все трое пошедшие по примеру отца добывать себе лавры на стезе дипломатии, разъехались кто куда, и отныне Анна Никитична коротала свой век в одиночку, называя главной отрадою внуков. К слову, младшие из потомков не оставляли ее вниманием и с охоткой гостили в ее подмосковном имении, где им, с попустительства бабки, дозволялись любые проказы, кроме разве единственной: графиня не прощала вранья.
Раз в год, под Рождество, съезжались к ней и все шестеро отпрысков с благоверными, полня дом шумливым смехом и суетной радостью, по-зимнему пахнувшей свежей хвоей да покладистым добрым теплом от растопленной в жарынь печи. Тетушка светилась довольством и, как могла, угождала каждому, не забывая поощрить дорогим и умелым подарком. Длилось это лет пять. Но потом меж детьми ее вспыхнула ссора: случилась пропажа того самого перстня, что, как реликвию, завещал ей почивший супруг. И, хотя никто не дерзнул предъявлять никому обвинений, праздник был безнадежно отравлен. Повод же разругаться нашелся, как водится, чрез какой-то пустяк. С той поры ни одно Рождество не собрало их разом всех вместе. Графиня заметно страдала. Бывало, даже и плакала, бередя душу прислуге, узнававшей в ней с болью сердечной досадные признаки старости, которая, будто бы исправляя свое опозданье на несколько лет, в торопливости метила ей одиночество сетью морщин и припадками окаменелой задумчивости, портившей тетке лицо остановившимся в пустоте немигающим взглядом. Я и сам ее заставал за подобным провалом сознанья. Казалось, в такие часы (не минуты, а в том-то и диво — часы!) она и не дышит. Смолоду выделявшаяся неуемною набожностью, теперь она и вовсе зачастила в церковь. Милостыню подавала щедро, с поклоном к чужому страданию, возбуждая в растроганных нищих застенчивую, украдчивую слезливость, весьма отличавшуюся от той фальшивой плаксивости с неизменным „благодарствуйте, барыня!“, которой они с легкой долей презрения привечали подаяния большинства прихожан. „Эта — жертвует, те — откупаются“, — шептали христарадники промеж собой, благословляя ее в спину крестным знамением.
По-прежнему не зная недостатка в посещениях дам, угодивших в „неловкое положение“, тетка, не ропща, хлопотала над их исцелением, никогда не позволив себе и тени упрека. Правда, с годами рукам ее приходилось труднее „нащупать беду“, чтоб растворить ее исходящим от них милосердием. После каждой пытки таких вот визитов она ощущала, бывало, настолько большую усталость, что в течение нескольких суток почти непробудно спала. Когда же изнеможение отступало, первым делом садилась к роялю и, будто врачуя музыкой пальцы, измаранные касанием мирских грехов, долго, протяжно играла по нотам ноктюрны. Кажется, музыка оставалась единственным ее развлечением: все книги давно уж ей заменило Писание, а из десятка висевших когда-то на стенах картин она сохранила лишь две — портрет усопшего мужа и пейзажец с видом на скалы и море, будто сплотив тем самым воспоминанье о том, кого так любила и знала, с напоминаньем про то, где сама никогда не была. Шесть раз в году к ней наведывались со своею ревнивой заботой верные долгу сыны и чуткие совестью дочки, выкраивая от своего занятого и отдалившегося на сотни верст жития когда неделю, а когда и две. Как ни старалась она помирить их, все тщетно. Бывало, нет-нет, а и спросит ее то один, то другой: „А что, матушка, перстень папенькин вам еще не вернули?“, словно бы намекая, что, дескать, если кого и винить, так совсем не меня. Мысль о том, что на них может пасть ее подозренье, ранила их куда более, нежели домыслы всех вместе отвергнутых сродственников. В ответ та лишь, бывало, тихонько всплакнет и попросит: „И чего вам не позабыть?.. Я вон про то и не помню. Отчего ж вы меня не жалеете? Неужто тот перстень вам дороже сестринской любви? Покайтесь скорее пред Господом да больше Его не гневите“. Утешали ее и словами, и, коли плач был особо гнетущ, опрометчивой клятвой: мол, едва воротимся к себе, обязательно спишемся и всенепременно уладим некрасивый тот, давний раздор. Однако время бежало, а исполнение зарока всякий раз — по будничной ли неохоте, по конфузливой ли неповоротливости, но — неизменно откладывалось „на опосля“. С годами, как оно бывает, „опосля“ становилось все дальше, ленивей и тяжче, покуда совсем не сменялось равнодушным „к чему, право, все эти нервные хлопоты?“. Судьбы у всех шестерых складывались в целом покойно, катились по предначертанной свыше стезе связно, пристойно и плавно, а посему чем больше они отрывались от общего прошлого, тем меньше нуждались в нем — стало быть, друг в дружке тоже…
Постепенно дети Анны Никитичны матерели, полнели, круглились туловом и, сами того не заметив, начинали, прервав разговор, одышливо сетовать кто на подагру, кто на шалую печень, кто на мигрень, кто на сбои в сердцебиении. А лет этак двадцать назад… даже, пожалуй, не двадцать, а тридцать — взялись и сами, старея, обзаводиться внучатами, по утвержденной традиции отправляя их на лето в родовое имение Штеглицей. Иногда в этом гулком, отзывчивом доме набиралось разом с дюжину ребятни, которой прабабка (сухонькая по то время, чистенькая, гладкая, будто бы сотканная из той же летучей материи, что и стороживший лучистые глаза ее батистовый белый платок) посвящала отныне всю любовь свою и внимание, баловала почем зря, никогда ни за что не бранила, ссужала впрок, на долгую память, байками на ночь и, умиляясь их спелому звонкому сну, над каждым негромко молилась. Не прощала, как прежде, лишь попытки слукавить, солгать, хотя бы и в мелочи.
Жизнь ее проходила, никуда не спеша, неприметно вступая в ту пору, когда, кажется, уж и смерть совестится прервать безмятежный покой немудреного нравом, оцепенелого существования, в котором, сколько ей ни искать, никогда не найти ни единой зацепки для кары. Такая вот пастораль…
В прошлый год тетке стукнуло, как я уж сказал, девяносто. Нежданно-негаданно ко дню юбилея в усадьбу без всякого сговору нагрянули скопом все дети… Да какие там „дети“! Старички да старушки: самой младшей из них, приведись ей измерить шагами дистанцию собственных лет, сподручнее было бы не ворочаться к истокам седьмого десятка, а, экономя в терпении, доковылять уж туда, где поближе, — до отметки восьмого…»
Стоп! Дальше следовали подробные портреты стариков и краткое переложение сопутствующих встрече сентиментальных бесед. Весь этот девятнадцатый век можно без ущерба перелистать. Продолжим двадцатым:
«…И вот теперь они съехались. Я припоздал на неделю…»
Рано. Еще две страницы опустим. Ага, отсюда уже интересней:
«Тетушка лежала на спине в своей спальне и, как меня и готовили, почти уж не двигалась. Она все смотрела нам в лица и даже не силилась что-то сказать. Только время от времени едва различимо шептала: „Вы бы вышли на воздух. От меня, чай, погостом разит… Погуляйте все вместе, а я отдохну. Поди, не сбегу… Да вы не робейте: соберусь помирать, кликну вас попрощаться…“ Мы, понятное дело, протестовали — чересчур горячо, неуклюже, трусливым и путаным хором — и, пряча глаза, сами стыдились вранья, помня ненависть бабки ко всякой неправде.