не славиться ей и впредь? И много других важных дел вспоминал он в своей неторопливой, обстоятельной речи, а в рядах иные бледнели, иные пытались невпопад насильственно улыбаться, иные открыто злобились, шипя: «Опять вылез, Шнырь!» И страшно было им видеть секретаря райкома, то и дело чиркающего карандашом в блокноте, пока Иван Алексеевич говорил. Обидную кличку «Шнырь» придумали Ивану Алексеевичу нерадивцы и грешники, уязвленные им; они пробовали его пугать, грозились подвести под статью – он не боялся, находя опору в своей правоте, всегда надеясь, коли дело уж дойдет до крайности, на секретаря райкома и на центральную газету «Правда». Пришлось Ивану Алексеевичу однажды и в самом деле обратиться в газету. Причиной был Афонька Балмашов; ему в тридцать два года быть бы Афанасием Степановичем, а он все оставался Афонькой за свое озорство и беспутство. Разного художества за ним значилось много. Иван Алексеевич несколько раз пытался его вразумить, но получал в ответ одни только грубости. Махнул было рукой: горбатого могила исправит. Но, заглянув однажды на рынок, прихватил Афоньку за противозаконным делом: этот ловкач торговал мелкой, в два вершка, стерляжьей молодью, которая к вылову строго воспрещена.
– За такую торговлю еще при царе Алексее Михайловиче батогами нещадно лупили! Да ты что, – зашумел Иван Алексеевич, – закон о браконьерах не знаешь?
– Уйди!.. – заорал Афонька, схватив гирю.
Иван Алексеевич разыскал милиционера, но тот не проявил должного сознания и не пошел к Афоньке, сказав:
– Пусть себе торгует, раз уплатил за место.
А Иван Алексеевич попутно выяснил, что Афонька торгует стерляжьей молодью не первый день; где берет ее, неизвестно. Видимо, нашел в каком-нибудь затоне большое скопище.
Иван Алексеевич побывал в райисполкоме, но и там не поняли серьезности дела, сочли жалобу за пустяк. Вот и надумал он писать в газету, сначала в областную, по инстанции, беспокоить сразу «Правду» казалось ему неприличным.
Заметку напечатали, да еще с припиской от редакции. Что поднялось в районе! Афоньку немедля оштрафовали. Милиционерам было строго приказано следить на рынке за рыбной торговлей. Иван Алексеевич торжествовал.
Вскоре он послал в газету еще две заметки. Напечатали... Для самого себя нечаянно стал он селькором, и почтения к нему еще больше прибавилось у людей.
А с Афонькой разговор закончился в магазине, куда принес Иван Алексеевич почту. Афонька стоял в очереди за сахаром; ко всеобщему удивлению, был он трезвым, тихим и вперед не лез, как раньше. Увидев Ивана Алексеевича, смутился, поздоровался.
– Здорово, крестник, – отозвался Иван Алексеевич. – Слышно, поумнел ты малость. И хорошо, что зла на меня не держишь.
– Какое же зло, – кротко сказал Афонька. – Спасибо вам за науку... Только зачем же вы с полным именем и фамилией? Ведь мне теперь проходу нигде нет – все говорят: «Пропечатанный»...
Служба не казалась Ивану Алексеевичу тяжелой. Он к старости несколько высох, но без ущерба для здоровья; ходить ему легко было, а дорога стала для него мудрым собеседником.
Замечено, что люди подобной жизни, если они добры и отзывчивы к людям, устанавливают особую тесную связь и с природой, памятуя, что в конечном счете все мы дети планеты Земли и нет на Земле ничего нам не родственного. На такие мысли навел Ивана Алексеевича журнал «Знание – сила» двумя большими статьями: о возникновении солнечной системы и о развитии материи до человека. В раздумьях по этому поводу он обретал душевную твердость перед недалекой смертью. Как всякий старик, он часто думал о смерти, но по-особенному, по-научному, всегда прозревая за нею великую несомненность жизни, в которой каждое сегодня – только мост между вчерашним и завтрашним.
Дорога давала ему и время и простор для таких размышлений. Он выходил на берег, на глинистый крутояр, смотрел в эту русскую ширь, в бледно-синюю мглу на горизонте и думал о высоких судьбах своей Родины, о татарских дымных кострах над Окою, о русских дружинах, ожидающих наутро сечи, о своем безвестном предке, павшем, может быть, здесь под изогнутой татарской саблей. Думал и о будущем: о колхозном белокаменном городе, который встанет здесь при полном и окончательном коммунизме.
И приходила к нему драгоценная минута, когда он сразу жил и во всем прошлом, и во всем настоящем, и во всем грядущем, – минута бессмертия при жизни. Иного бессмертия он для себя и не искал, будучи врагом всяких утешительных поповских выдумок.
А завершались его почтовые маршруты переночевками под воскресенье у Степана Лаптева, тоже большого любителя научных книг и бесед: горит, смердя керосином, семилинейная лампа, стынет в кружках жиденький чай, идут разговоры, им только двоим и понятные; если же заглянет, любопытства ради, кто- нибудь третий, то долго не высидит – выскочит на улицу, чтобы сказать приятелям: «Кляп их разберет, что бормочут! Зачитались оба, сходят с ума!..»
Досаждала, правда, Ивану Алексеевичу поздняя осень – грязью, дождями, сырыми туманами, сиротливой бесприютностью полей. Трудно приходилось и в иные зимние дни, ветреные, со свистящей поземкой: идешь, как в дыму, отдых только в роще, на пеньке, с которого смахнул рукавом пухлую снежную шапку; внизу тихо, чуть слышен жесткий шорох ржавой, покоробленной листвы на дубовом молодняке, но по вершинам с пустынным и глухим гулом идет стеной зимний ветер, что в поле за рощей опять бросит снегом в лицо и закрутит, завертит перед глазами дымную муть. Ничего, не впервой! Полушубок надежен, валенки просторны; посидел, передохнул – и вперед! Недалеко уж до села, а там – теплый дом бригадира Курилова, для которого в сумке заказное письмо от сына-летчика, на ощупь твердое, значит фотография; ставь самовар, Курилов, стели, Курилов, постель, буду ночевать!..
Знакомые, особенно женщины, откровенно жалели Ивана Алексеевича: бобыль, и служба собачья. Он умом понимал их жалость, откуда она идет, много раз пытался объяснить, что нет причин к жалости, что ему на белом свете ясно и хорошо. Женщины, понятное дело, никак не могли взять в толк его доводов, несокрушимо веруя, что холостому, одинокому на свете не может быть хорошо и не должно быть хорошо. Не слыша от Ивана Алексеевича отзвука на жалость к нему, они смутно чувствовали какую-то даже обиду, поэтому, проводив его и оставшись одни, переходили иногда от жалостливых речей к осуждению.
Откуда могли женщины знать, что и в этом смысле он вовсе не одинок; Стеша как была у него смолоду, так и осталась. Ее сын Василий уже учился в Рязани, в медицинском техникуме, писал матери часто. Его письма были Ивану Алексеевичу тоже подарком, и он так подбирал маршрут, чтобы зайти к Стеше вечерком, когда она свободна, посидеть с нею, прочесть вслух письмо, потолковать об успехах Василия, а заодно, опираясь на журнал «Знание – сила», тонко намекнуть, что совсем неуместны иконы в доме, где сын комсомолец и готовится к научному медицинскому поприщу.
Только о Василии да еще о разных житейских мелочах и говорили они; о прошлом, разумеется, не вспоминали даже единым словом: старикам приличен ли такой разговор? Но прошлое никогда и никуда не отходило от них, продолжаясь и в настоящем: в затаенной улыбке на ее губах, в частых, не по-старушечьи быстрых взглядах искоса на Ивана Алексеевича, в тугой походке и движениях рук, когда она собирала ужин ему, а с его стороны – в протирании очков, ласковом покашливании, вопросах о здоровье с особой мягкостью в голосе и в других мелочах, которые она все на лету схватывала, не упуская ни одной. Это был опять все тот же разговор для сердца, поверх слов.
Он всегда звал ее Стешей и на «ты», она его – на «вы» и по имени-отчеству – так повелось между ними со дня памятной встречи на огороде, у плетня. Перед уходом он спрашивал, не нужно ли ей чего-нибудь купить в районном центре, и она, смущаясь, просила что-нибудь из мелочи: катушку ниток, пару иголок. Он уходил спокойный, просветленный, с прежней любовью, но без душевных терзаний: теперь и Стеша для него перешла в тот ясный дружественный мир, что был весь открыт и даже весь принадлежал ему.
Иной раз Ивану Алексеевичу приходила мысль: не жениться ли ему на Стеше, не переехать ли к ней? Да нет: все привычки его холостые, переделываться на семейный лад – время упущено, оба не в тех годах... пересуды к тому же...
Но когда случилось ей заболеть и на месяц с лишним лечь в районную больницу, каким смятением, тревогой наполнился Иван Алексеевич! Была весна, апрель, самое золотое время, дни стояли солнечные,