– Наперед узнаю, в котором доме есть убиенный. Вхожу, предлагаю портретик – художественное исполнение, ретушь, будьте любезны! Бывает, сначала не захотят. Ну что же, не надо, ваше дело, но дайте все-таки на убиенного-то поглядеть. Дают какую-нибудь там ерунду, какое-нибудь фото с паспорта. Сейчас его под лупу, сижу, рассматриваю, не спешу. А вдовица там какая или мать, скажем, утерпеть не могут, обязательно уж заглянут. И сразу: «Батюшки, как живой...» Потому, заметь, восьмикратное увеличение! И в слезы, бабье дело. Здесь не теряйся, назначай цену, да не деньгами – продуктом: яйца, масло, мука. Деньгами в артель я сам внесу, мне продукт важен. Вышел на рынок в Рязани с продуктом – вот и деньги!
Кое-как удалось Ивану Алексеевичу увести его из дома. А на прощанье Стеша, явно смущаясь и повинно отводя глаза, передала гостю большой кусок сала, завернутый в газету, и кулек муки – значит, не утерпела, заглянула в лупу...
На улице городской человек несколько отрезвел и с раздутым мешком на салазках (были там и Стешины дары), в своих хромовых сапожках, в новых блестящих калошах и с восьмикратной лупой в кармане пошел искать дома, где есть «убиенные». Иван Алексеевич хотя и знал все такие дома, но угрюмо молчал. К Стеше пить чай тоже не вернулся: был на нее сердит. Отправился прямым ходом в следующий по маршруту колхоз.
Очень было ему нехорошо и горько! Долго он шагал, опустив голову, не видя пути, порой соскальзывая сапогами в разъезженные глубокие колеи, пока не вышел на шоссе, к телеграфным столбам. Здесь уперся в лицо ему сырой ветер, тоскливо ныла и зудела проволока, и такой безысходной была мутно-белесая мгла, неразличимо сливающая небо и землю.
Послышался автомобильный гудок. Поматываясь на обледеневших буграх и рытвинах, шел грузовик, возвращавшийся в район. Грузовик приближался стремительно, с такой же стремительностью в душе Ивана Алексеевича происходил поворот к гневу, к извечной солдатской ненависти против разных гадов, окопавшихся в тылу, против этого человечка с его проклятой лупой и салазками! И когда грузовик надвинулся вплотную, Иван Алексеевич шагнул с обочины на шоссе, поднял руку.
В районе был у него длинный разговор с начальником милиции. Тот выслушал, развел руками: прохвост, но уголовного признака нет, а лупа законом не воспрещена. Иван Алексеевич насупился, не скрывая обиды: значит, пусть гуляет себе, пусть обирает вдов, матерей и нагружает свои салазочки? Начальник, вчерашний фронтовик, тоже насупился: и ему не понравились эти салазочки. Вдруг он оживился.
– А такса у него есть? Должна быть у него такса в денежном исчислении. Почему же он берет продуктами?
На том и погорел городской человечек, доставленный через два дня в район по обвинению в мошенническом вымогательстве и спекуляции.
Толков и слухов много возникло по этому поводу: кто-то придумал даже, что человечек – немецкий шпион, потому-де и взят. Иван Алексеевич, услышав как-то в сельсовете в общем разговоре эту придумку, сумрачно усмехнулся:
– Вот-вот, он самый шпион и есть. Приехал узнать, сколько ваш колхоз картошки осенью под снег пустил. Не болтали бы попусту: жулик он – и все. А начальнику милиции доложил о нем я. Полагаю так, что действовал я по воинскому уставу, как на фронте с мародерами и дезертирами. Вдов, сирот обирал, за то и взят.
Он обвел взглядом присутствующих, внимательно останавливаясь на каждом: каково, мол, будет твое мнение? Все признали его полную правоту, и он ушел удовлетворенный, потому что никогда и ничего не любил делать скрытно.
Еще год прошел. Дела на фронте поправились, гитлеровцев прижали. Радостным предвесенним громом по всей стране отозвалась сталинградская победа. «Ну, теперь, брат, пошли, теперь, брат, без останову до самого Берлина!» – говорили кругом.
Ивану Алексеевичу прибавилось работы: изволь пересказывать чуть не в каждой избе, как сдавался фельдмаршал Паулюс со своими генералами, как спешил ему на помощь фельдмаршал Манштейн, да напоролся по дороге на наши танки...
А «похоронные» между тем все шли да шли через его руки. Он уже счет потерял вдовам, осиротевшим детям, матерям. Старился на глазах. Грохот непрестанных боев отзывался в тылу этими с виду столь невзрачными листочками. И пришел такой день, когда на одном из листочков Иван Алексеевич прочитал имя Василия, сына Стеши.
Как он все время этого боялся! Три дня похоронная лежала у него в сумке. Он подумал послать кого- либо, но устыдился своего малодушия. Надо идти самому, пусть удар придется на обоих.
Стеша не заплакала, не закричала – поникла, опустилась на скамью, замерла. Слышала она или не слышала уговоры Ивана Алексеевича? Возможно, и, слышала, да не понимала: такими пустыми были ее глаза. А руки ее на столе перед Иваном Алексеевичем бились и трепетали мучительной дрожью; только руки и оставались живыми в ней.
Иван Алексеевич все говорил, говорил, а слова были ненужными, лишними – он замолчал. Долго они сидели молча друг против друга в наплывающих зимних сумерках, синевато-светлых за окнами. Иван Алексеевич встал, вышел во двор, окликнул через плетень соседку и поручил ей присматривать за Стешей первые дни...
Зимний январский вечер был тих, безветрен, задумчив; шел мягкий снежок, все кругом пушисто и легко белело: крыши, сугробы, кроны деревьев. Дорога четко обозначалась перед Иваном Алексеевичем двумя сине темнеющими колеями. Он повернул направо и, оставляя за собой на чистом снегу темные следы валенок, побрел в колхоз «Красный путь» к Степану Лаптеву.
С того времени Стеша начала от него уходить, и все дальше. А куда, он понять не мог. У нее появилась какая-то своя тайная глубина, и очень темная, как он заметил. Его частые посещения, которыми он думал смягчить ее горе, она принимала с холодной безучастностью и даже как будто ими тяготилась. Соседка тоже жаловалась, что чувствует себя лишней у Стеши в доме. Как-то Стеша обмолвилась, что теперь у нее впереди ничего нет, кроме смерти, – и хорошо бы! Сказано это было мимоходом, из той самой глубины, куда сокрылась ее живая душа.
И опять любовь Ивана Алексеевича омрачилась болью за Стешу: нужно помочь, просветлить ее, а он бессилен.
Реже стал заходить и мучился этим, не зная, правильно ли. Потом решил совместно со Степаном Лаптевым, что неправильно, и опять зачастил. Стеша этих перемен просто не замечала.
От природы худощавая, она на глазах еще больше убывала. Своим худым, смугло-бледным лицом, с большими глазами, всегда глядевшими насквозь или мимо, она внушала людям и жалость к себе и какую-то безотчетную суеверную опаску: в былые времена за эти глаза приписали бы ей колдовство.
Опять повеяло с юга теплым ветром, опять пришел апрель – новая молодая весна.
Все было, как и прежде, в минувшие весны: истомный послеполуденный хмель на солнцепеке, черная земля бугорков, серый избитый капелью плотный снег на лесных опушках, немолчный сильный свист синиц поутру.
Вышел Иван Алексеевич в почтовый обход на зорьке. Слегка морозило после холодной и лунной ночи, мелкие, насквозь промерзшие лужицы тонко хрупали под сапогами, все вокруг так ясно и легко розовело, отражая зарю. Ближайшие колхозы на его пути подряд вытянулись по-над Окою; во второй деревне, куда была повестка на денежный перевод, он задержался у блинов и самовара, а когда подходил к третьей деревне, дорогу уже распустило. Возле новой кирпичной конюшни у железного бака, полувкопанного в землю, возился с ломом в руках старый знакомый Антон Игрейкин; в расстегнутом полушубке, сбившейся набок шапке, присадистый, коротконогий, он с ожесточением выкалывал из бака лед, посылая в солнечный воздух гулкие, со звоном, удары.
– Куда торопишься, растает сам! – дружески крикнул Иван Алексеевич. – Весна!
– А по мне хоть бы ее и не было! – хмуро ответил Антон. – С лошадьми никакого сладу, ну, скажи, что водки напились! Письмишка-то нет?
– Пишут! – сказал Иван Алексеевич и пошел себе дальше.