Попался навстречу второй знакомый, старик, и тоже из конюшни, водовоз Яков Тимофеевич, по кличке «Жареный» за давнюю любовь к нагретым лежанкам и печкам. В какой-то рыжей полубабьей кацавейке, поматывая концами вожжей, он шагал рядом с бочкой, не разбирая дороги, храбро хлюпая по всем лужам, что-то бормоча сам с собой. И сивая кобыла, трудно тащившая на подъем тяжелую бочку, была под стать ему – стара, пузата, шершава, со взлизами против шерсти на боках, с темнеющими ямами глубоких надглазий.
– Иван Алексеевич, как живем, как путешествуем? – обрадовался Жареный, большой любитель почесать язык. В это время лошадь поравнялась с придорожной березой, и вдруг сверху на дорогу на бочку, на оглобли с чириканьем и трепыханием крыльев посыпались воробьи. Они во множестве вертелись у кобылы под самыми копытами, отскакивая, прыгая и громко, требовательно крича. Лошадь, опустив голову, посмотрела на них умным и как бы даже добрым взглядом, еще раза два осторожно переступила плоскими разбитыми копытами и стала.
– Гляди, гляди! – возбужденно закричал Жареный. – И нигде, братец ты мой, в другом месте, нигде! Только здесь! Всю зиму так, они уж знают, ждут ее на березе!
Кобыла постояла, сколько ей требовалось, и потащила бочку дальше, упрямо, с хрипом налегая широкой грудью и упираясь задними, широко расставленными ногами, а воробьи шумно и бойко принялись копаться в свежем навозе, выбирая зерна овса.
– Вот гляди! – кричал Жареный, закинув вожжи на бочку и размахивая руками. – Птица животную понимает, животная – птицу, а ты говоришь, бога нет! Гляди!
– Это можно все объяснить и без бога, – степенно ответил Иван Алексеевич. – Здесь условный рефлекс, по науке академика Павлова Ивана Петровича.
– Наука твоя, – перекосился Жареный, весьма запальчивый в спорах. – Ученые, образованные!..
– Павлов Иван Петрович – мировое светило, – внушительно и тяжеловесно сказал Иван Алексеевич. – Наш, рязанский, а прославился на весь мир и ездил в Англию на конгресс президентом. Если бы ты имел в своей голове ум, а не поповскую дурость, должен шапку снимать, когда о нем говоришь!
Жареный плюнул, нехорошо выругался и мешкотно, враскоряку побежал догонять свою бочку.
Иван Алексеевич с презрительным сожалением посмотрел ему вслед: пустоболт-старик, матерщинник!
Так начался этот апрельский день: солнечным блеском, птичьими голосами, запахом талой земли, а закончился он событием истинно великим и для Ивана Алексеевича и для Стеши.
Было в брезентовой сумке шесть или семь открыток и писем на ту сторону реки. Иван Алексеевич рассчитывал доставить их к вечеру, а потом заночевать на том берегу, у Степана Лаптева, навестив предварительно Стешу. Но уже в полдень в одном из колхозов, далеких от берега, оказал ему какой-то проезжий, что хода на ту сторону реки нет: лед пошел. С этой низовой стороны, объяснял проезжий, лед еще стоит, а под высоким противоположным берегом, на быстрой глубине идет с ночи. «Ну что ж, идет так идет, выждем да и доставим», – раздумывал Иван Алексеевич, помахивая подожком на пути в очередной колхоз.
Сегодня спешить ему было некуда; то и дело попадались навстречу знакомые, по большей части женщины, с подводами, груженными навозом, – разговоров хватало. Да еще встретился приятель-полевод в сапогах, измазанных доверху мокрой грязью: бродил по полям, испытывая землю своей заостренной обструганной палкой. Здесь беседа затянулась не менее как на полчаса.
Когда расстались они с полеводом, время шло к вечеру, солнце стояло низко, и в его золотистом свете особенно тонко и нежно сквозили верхушки недалекого леса. Тянуло с юга теплым, мягким ветром. Под старой, чуть опущенной лозиной Иван Алексеевич присел на сухой бугорок отдохнуть, снял шапку и внимательно, с умиленно-ласковым лицом прислушался к томному, однозвучному гудению пчел над собою.
Он сидел долго, позабыв себя, глядя в знакомый, залитый солнцем простор, и что-то очень важное происходило в его душе. В ней воскресало все, чем он был счастлив раньше, – полнота его слияния с миром.
Что это было? Дыхание радости, уже склонившейся к нему, или пробуждение к жизни от черного сна последних месяцев? Возможно, то и другое сразу – случайная и счастливая встреча двух самых желанных его надежд. Произошло так: сидя под этой благословенной лозиной, дымчато-нежной, полной пчелиного гула, чувствуя себя легким и ясным, Иван Алексеевич взялся разбирать по адресам открытки и письма, не доставленные сегодня на ту сторону Оки, и вдруг на одной из открыток его ослепил, как вспышкой, Стешин адрес, написанный знакомым почерком.
Писал Василий. Он был жив. Раненого, оглушенного разрывом и засыпанного землей, его часов через пять после боя подобрали моряки-черноморцы; очнулся он в морском госпитале после операции, после многодневной борьбы врачей со смертью над его койкой. Открытка долго блуждала, как установил Иван Алексеевич по штемпелям: видимо, шла с юга через Баку, Красноводск и Ташкент.
Сначала открытка ошеломила его, повергла в оцепенение. Все вдруг исчезло: и солнечный простор, и лозина, и пчелы, гудящие в ней, – остался только этот желтоватый листок, исписанный мелко и тесно. И поверх строчек проступало на нем скорбное лицо Стеши, ее пустые глаза. Горячая волна, прихлынувшая к сердцу, подняла Ивана Алексеевича; он встал, поправил сумку на плече и прямиком, через полынный скат и овраг, пошел к берегу, означенному вдали грядою старых берез.
О том, что лед тронулся и хода на ту сторону нет, он просто не думал, не помнил. Незаметно для себя все убыстряя шаги, он почти бежал и к берегу спустился по скользкому откосу весь потный, с горящим лицом, с колючим хрипом в груди. Внизу совсем было увяз в раскисшей глине, сапоги на каждом шагу ползли с ног. Наконец осилил береговую кромку, вышел на лед. Здесь остановился на холодном ветру, что понизу шел вдоль реки. Лед с этой пологой стороны был целым, хотя и рыхлым; у камыша направо тускло темнела длинная проталина, а за нею, шагах в сорока, Иван Алексеевич разглядел знакомую пешеходную тропинку на тот берег.
Он обогнул полынью, вышел на тропку. С берега закричали. Он обернулся. Какие-то люди махали ему шапками с дороги. Крики еще долго неслись ему вслед, потом затихли. Он был уже на середине реки. Здесь только ветер свистел и гудел ему в уши.
Вблизи фарватера он увидел трещины. Кое-где проступала из них вода. Но лед еще стоял. Сквозь очки Иван Алексеевич не мог разглядеть впереди никакого движения: все сливалось, зыбилось в глазах от солнечного блеска. Идет или нет? Он прислушался. Идет! За свистом и гулом ветра ясно различилось глухое, тяжкое шуршание – там, впереди, под высоким обрывом.
Из брезентовой сумки он переложил остаток своей почты в шапку и, ни о чем больше не думая, по- солдатски доверяясь судьбе, пошел вперед, прямо на мостки, черневшие в глине берега.
Запомнился ему первый переход с твердого льда на плывшую льдину. Она качнулась и с мягкой податливостью пошла под ним вниз, в ледяную воду. Он судорожно прыгнул вперед, и льдина выровнялась и снова пошла вниз, другим краем, когда он прыгал на следующую.
Что было с ним дальше, он потом никак не мог ясно припомнить. Затмение памяти, как в горячем бою: все делалось правильно, по-солдатски разумно, с расчетом и даже геройством, но вспомнить нельзя... одни обрывки! Выбирался к мосткам по грудь в воде, руками отпихивая наплывающие льдины. Вверху, над обрывом, собрались женщины, звонко и взволнованно кого-то звали. С крутояра вниз бежали какие-то двое с веревками.
Иван Алексеевич подошел к мосткам, ухватился за скользкое бревно; здесь подали ему с берега веревку, хотя и не нужно было. Он вышел на берег и сел в полном изнеможении, сотрясаемый крупной дрожью. В глазах темнело, голова кружилась. Двое с веревками повели его вверх, а женщины громко бранились навстречу, и особенно выделялся один резкий голос. «Ишь, не терпится ему с похоронными!»
Минут через двадцать он отогревался в крайнем доме, на теплой печи, в сухой одежде, что дал ему хозяин, и даже выпил стакан лютого самогона. Сначала отказался, но все зашумели, закричали – пришлось подчиниться. На печь ему подали лампу, и он прочитал, вернее, возгласил письмо Василия, чувствуя по взглядам и лицам, как воскресают надежды во многих сердцах.
Крылатая весть полетела вперед по селу, и, когда шел он к Стеше, бессчетно останавливали его разные люди, спрашивали о письме. У Стеши в доме полно было женщин: сбежались поздравить. Бедная Стеша! Опять на ней лица не было: поникла, замерла, ничего не говорила, как и тогда, в черный январский