кадмий, умбра, кармин.
Видно, длинными вечерами очень сильной была тоска по летнему теплу и шуму леса… Мне подвернулась репродукция картины, где белоствольные березы купались в полуденном свете и над лесной поляной дрожало тончайшее марево. И я скопировал ее акварелью… Много позднее я стоял перед нею — «Березовой рощей» Куинджи — в Третьяковке и грустно посмеивался над собой.
Я не стал художником. Но та далекая встреча с красками научила меня видеть, как ближе к вечеру голубеют тени на снегу, как в маслянистой воде пруда, отливающей вороненой сталью, вздрагивают отблески огней, как по весне окутываются голубовато-зеленой дымкой приречные ивняки. Она помогла мне ярче увидеть природу, полюбить родные края…
Утром я подумал, что теперь, наверное, смог бы объяснить и жене, и сынишке, почему я звонким сентябрьским днем принес домой солнечные гроздья рябины.
ЗАПОЗДАЛОЕ ЦВЕТЕНИЕ
На расхлябанном мотовозе я ехал в глубь лесов. Мимо все плыли и плыли пни, покосившиеся редкие сушины, изъезженная тракторами земля — прошлогодние вырубки.
И в такой-то глухомани возле самой узкоколейки вдруг засверкал цветущий подсолнух. Редкие на лесосеке осинки и березки уже занялись осенним огнем и сухо трещали под ветром. А он знай себе цвел, солнечно и щедро, радуясь теплу бабьего лета.
Я подивился этой неистребимой силе, заложенной природой в семя. Пусть с большим опозданием, но попал подсолнух в хорошую почву и тут пошел в рост и расцвел в сентябре. Как часто это бывает с людьми: невидный, ничем не примечательный человек вдруг в зрелые годы возьмет и удивит всех.
Но тут же одолело меня сомнение. На смену удивлению и восхищению пришла грустная мысль: вспыхнул подсолнух ярко, да скоро погаснет, с первым инеем, не успеет созреть в нем новое семя.
Бывает, нахлынут полузабытые стихи. Придут, не спросясь, и зазвучат независимо от тебя неуловимой мелодией. Начнешь вспоминать — видишь: потерял слово, а то и целую строку. И кажется, самую важную, самую дорогую. И пока не найдешь их, все ходишь — я день, и два — беспокойный, неудовлетворенный.
И вдруг… Кто-то из нашей семьи в разговоре помянул его имя, И вмиг приблизилось то призрачное и далекое…
Его, самого старшего среди братьев, часто называли — Калинин. Видимо, за большую душевность и бородку клинышком. Еще в молодости он начал жить непонятной для братьев жизнью. Подростком ушел из деревни в город, на заработки. Каким-то образом сумел выучиться и выбился в мелкие заводские конторщики.
Был он, судя по всему, человеком легкоранимым и впечатлительным. Приезжая к нам летом, он целыми днями пропадал то в лесу, то на реке. Любил играть с нами, всегда добрый и улыбчивый… У него был хороший голос, особенно в юности. Но он, как говорил мой отец, «закопал» его. Спохватился уже под старость и пошел в клубный хор. Кое-что наверстал, пел даже оперные арии, но больше — русские песни. Я помню одну, полную силы, раздольную, с повторяющимся залихватским припевом. Она до сих пор звучит у меня в ушах:
Но годы брали свое, голос сдавал.
Потом дяди не стало. Была война. Его долго мучила какая-то болезнь. Он жил в большом городе, один среди чужих людей. Братья и подросшие сыновья — кто на фронте, кто очень уж далеко от него…
И вдруг нам, детям, говорят: «Дядя Степан помер».
Став повзрослев, я слышал однажды, как отец, подвыпив, говорил приятелю:
— Эх, Степан, Степан! Еще меня учил: «Будет, Никола, невтерпеж, веревку намылить не забудь. Так-то легче…» А самому раньше понадобилась.
Это было уже совсем потом, позднее. А тогда — еще в дни приезда дяди, его песен, шумной ухи на берегу — мы шли с ним полевой дорогой. Мне было лет шесть, и я вспоминаю лишь горячую пыль под босыми ногами, колючую стерню по сторонам и на обочинах осыпающиеся васильки с тугими семенными головками.
Где-то на задах, возле огородных прясел, мы увидели подсолнух в запоздалом цвету.
Невесомая, сухонькая рука дяди легла на мои выгоревшие волосенки, взъерошила их.
— Эх, Енька! — тихо пропел он, словно разговаривая с самим собой. — Цвети вовремя…
Вот тогда-то, во второй раз встретившись с поздним подсолнухом и вспомнив о дяде, я решил рассказать о неуловимых движениях жизни и человеческой души, о том, как все годы со мной неотступно идет мое детство. Как далеко от него ни уходи, оно всегда с тобой. Кем бы ты ни был, а загляни в душу — и проглянет тот самый мальчишка, что некогда весело топал босиком по теплей пыли.
Только цвести надо вовремя.
САМОСОХРАНЕНИЕ
Жаркий, душный день. Зной исходил отовсюду: от рыжего трак-та, от квелой листвы в палисадниках, от раскаленных крыш и заборов. Было парёжно. Вода в реке, казалось, остановилась совсем и теперь, беспомощная, разлеглась под солнцем, насыщая и без того густой воздух влагой.
Сидеть бы сейчас где-нибудь у студеного родника под пологом частого черемушника или лежать на лавке в сенях, где тянет сквозь половицы затхлым погребным холодом. А мне надо дожидаться автобуса да потом трястись в этой нагретой железной коробке на колесах добрых полтора часа по ухабистой дороге.
Вышел на поселковую площадь: где бы найти тень погуще. Навстречу Васька — вместе когда-то учились в школе, не виделись лет пять.
— Здорово!
— Да это ты ли? — сразу налетел на меня и давай разглядывать. — А ведь не узнать. Оброс чего-то, изморщинился. Постарел… Не бережешь, видно, себя. Вот и табак смолишь. К чему это?
Не дает мне сказать и слова.
Выглядит он бодрячком. И жара, знать, нипочем. Я одет легко и все равно мокрый, как мышь. А он вырядился в темный костюм. Воротник клетчатой рубашки затянут пестрым галстуком.
— Курить — здоровью вредить. Это, Вася, я и без тебя знаю. Только люди почему-то не всегда поступают разумно. Делают, как их душе захочется.
— Ну ты брось это. Так ведь до всего договориться можно: хочешь — грабь, хочешь — убивай.
Я ему: впадаешь в крайности. А Вася — свое. Он, мол, вот не курит, бережет здоровье. И давай мне к чему-то говорить про учение Павлова, про самосохранение, про необходимость ограничивать себя, не поддаваться разным соблазнам. Целую лекцию прочитал.
Попытался я перевести разговор на другое. Когда появился в родных краях? Где его черти полоскали?
— О-о! С берегов самого синего моря. Третий год баянистом в санатории.