самому себе дать честный ответ на вопрос: так из-за чего же, как и миллионы других русских юношей, подставлял я свой лоб под пулеметы фронта и свой затылок под наган подвала, то единственный ответ, невразумительный, но честный, будет заключаться вот в чем: мы шли во имя здоровья и мы шли потому, что оно у нас было.
Все остальные объяснения не выдерживают никакой критики, и почти все они средактированы уже впоследствии. К этому, самому основному пункту всей моей книги, и перехожу для того, чтобы не создать в читателе некоего смешения перспективы. В 1920 году я никак не предвидел того домкома, на жилплощадь которого мне пришлось попасть в 1926-м. Никакой мужик в 1920 году не предвидел тех колхозов, в которые он попал в 1930-м. Никакой рабочий не предвидел тех каторжных работ, на которые его направила советская власть в 1932 году. Идя к власти, Ленин в области внутренней политики проектировал только ускоренное проведение всего того же, что уже и без Ленина делало царское правительство. Не против этого шла в бой молодежь белых армий. Генералитет белых армий начертал на своих знаменах «За единую и неделимую Россию!», но сейчас совершенно ясно, что ни единству, ни неделимости России большевики не угрожали никак: наши либеральные течения в вопросах федерализма и прочего шли гораздо дальше, чем шел товарищ Ленин. До момента разгрома немцев союзниками очень острым вопросом был вопрос выхода из войны: как раз те слои страны, которые от войны страдали больше всего — молодежь, армия, офицерство, готовы были на стенку лезть во имя «войны до победного конца», но разгром Германии снял с повестки дня и этот вопрос. Итак, во имя чего же мы, русские, в подавляющем своем большинстве истинно «рабоче-крестьянская» молодежь, шла на риск, в тюрьму и на смерть?
Тот советский бюрократ, к биографии которого я сейчас перехожу, в нашей борьбе никакой роли не играл. О том, что он появится на свет, никто из нас никакого представления не имел. О том, что именно он будет проделывать, появившись на свет, мы никакого представления и иметь не могли. В 1920 году я был политически довольно грамотным молодым человеком. Я был монархистом, антисоциалистом, верующим и вообще тем, что принято называть «реакцией». На фронтах и в тюрьмах рядом со мной воевали и вместе со мной сидели другие русские юноши, которые называли себя социалистами. И даже революционерами. Я воевал против того, что я называл революцией, они воевали против того, что они называли контрреволюцией. И когда в ожидании боя или расстрела мы, так сказать, открыли друг другу души свои, то оказалось, что мы все воевали и сидели во имя одной и той же традиции физического и морального здоровья нации. Я был монархистом, но я был за раздел помещичьей земли и я не был против «национализации кредита». Они были социалистами, но они «ничего не имели против монархии». Я стою за капитализм, но к рядовому русскому рабочему я питаю искреннее уважение. Они стояли за пролетариат, но в их присутствии нельзя было оскорбительно выражаться о русской монархии, профессиональная революционная пропаганда до 1917 года получала официальные указания от своих руководящих органов: можно ругать помещиков, дворян, банкиров и генералов, но нельзя ругать Царя. Они считали себя атеистами, я был верующим. Обе стороны были склонны очень скептически относиться к «попам», но для обеих сторон были вещи недопустимые. Говоря короче, у всех нас действовал почти безошибочный инстинкт физической и моральной чистоплотности, то есть физического и морального здоровья страны и нации.
Сейчас еще больше, чем в 1920 году, можно сказать, что сталинизм есть логическое продолжение царизма, и в 1920 году для этого было еще больше оснований, чем сейчас. Сейчас еще больше, чем в 1920 году, можно составить такую таблицу, в которой был бы перечислен целый пучок параллельных линий во внешних проявлениях царизма и сталинизма. Можно, конечно, составить таблицу пересекающихся линий. Но все это, как и мой нынешний домком, не имело никакого отношения к мотивам наших действий в эпоху гражданской войны. От большевизма нас отвращал инстинкт. Совершенно такой же, какой отвращает нормального юношу от девушки, у которой весь лоб в прыщах. Юноша может и не знать, что поцелуй этой особы с прыщавым лбом отплатится проваленным носом. Мы не могли знать, что флирт с большевизмом отплатиться провалом всей страны. В 1920 году мы не понимали ничего. Но мы инстинктивно шли по правильному пути. Фарисеи нашей философии думали и уверяли нас, что они понимают все. Как впоследствии оказалось, они понимали еще меньше нас: у них не осталось даже и инстинкта.
…Но и об этом кое-что сказано у Забытого Автора: «И отнял Бог от седых и мудрых — и отдал детям и неразумным…»
Жизнь без домкома
Вся сумма комиссаров, начиная от народных и кончая домовыми, никем и никак предусмотрена не была. Хотя же чисто логически ее нетрудно было бы предусмотреть. Бюрократизация всей национальной жизни есть только последствие «социалистической революции» — только одно из последствий. Как провалившийся нос есть последствие сифилиса — но только одно из последствий, есть и другие. Провалившийся нос имеет, однако, некоторые преимущества: он совершенно нагляден. Мой домком на Тверской, 75 был для меня методом наглядного обучения: вот почему проваливаются крыши и носы и вот почему не проваливаться они не могут.
В 1920 году ни социализм, ни капитализм с их экономической стороны ни меня, ни моих сверстников не интересовал никак. Мы, правда, все пережили переходя от капиталистической анархии к социалистическому плану. И покинув материнское лоно анархии, мы все летели прямо к чертовой матери, по дороге цепляясь за что попало: за кусок хлеба, за подметку для сапог и паче всего за возможность бегства на юг, восток, север, запад, — в те места, где, о чем мы тогда не подозревали, еще свирепствовала уже издыхающая анархия производства и распределения. Вторая половина двадцатых годов была хронологической заменой прежних географических переживаний: анархия хозяйственного произвола была кое-как допущена новой экономической политикой. Или, иначе, в каких-то областях страны и отраслях ее хозяйства личная хозяйственная свобода была как-то изъята из-под опеки философски планирующих мудрецов.
В порядке освобождения народного труда от бюрократической крепостной зависимости были денационализированы и некоторые недвижимости, в частности, жилые дома ценностью до десяти тысяч рублей. Не все и не везде. Но главным образом в населенных пунктах с населением, кажется, до 50.000 человек. Во всяком случае, московские окрестности оказались той почти заграницей, где кое-как возродилась бесплановая жизнь. Мои жилищные поиски в Москве к этому времени закончились полным и безнадежным провалом. Я устремил свои надежды на московские пригороды.
В течение нескольких недель я всячески сбегал со службы и обследовал эти пригороды. Я ходил от двора к двору, вступал в переговоры с домохозяевами, со спутниками в вагонах, с возрождающимися владельцами пивных, с бабами в очередях, вообще со всеми, кто мне попадался на тяжком моем пути. Результаты были неутешительны. На меня смотрели подозрительно и отвечали невразумительно: «Очень уж все теперь переполнено, жить теперь прямо негде, вот поезжайте вы туда-то и туда-то». Я ехал туда-то и туда-то и получал такие же ответы и советы. Наконец, бродя по очередному пригороду, на этот раз по Салтыковке, выдохшийся и отчаявшийся, за одним из заборов я увидал супружескую пару, мирно пившую чай на веранде. Я попросил напиться. Старушка предложила мне стакан чаю — без сахара, но все-таки чаю. Я присел и пожаловался на свою судьбу: вот столько недель ищу хоть какого-нибудь жилья — и ничего не могу найти. Старичок уверенно посочувствовал: действительно, ничего найти нельзя. Я пожаловался еще раз: вот, семья торчит в Одессе и привести ее некуда.
— Так вы, значит, из Одессы? — спросил старичок.
Одесса пользуется репутацией самого вороватого города в России. И на вопрос: «Скажите, а вы не из Одессы?» — анекдот отвечает так: я, собственно говоря, из Петербурга… — Ага, — сказал старичок, — а в котором году вы бежали?
Я понял, что попался. И ответил туманно: как и все. Старушка предложила мне еще стакан чаю. Потом поговорили о том, о сем. Потом старушка вышла на кухню, старичок последовал за ней. Что-то шептались. У меня на душе было неуютно: вот проболтался! Но оба супруга скоро вернулись на веранду, и на меня свалилась манна небесная:
— У нас, видите ли, — сказал старичок, — кое-какое помещение есть, только, может быть, дороговато для вас будет — тридцать пять рублей в месяц, две комнаты.
Я не верил своему счастью: в Москве я платил, правда, пятнадцать рублей, но одни клопы чего