не заниматься. Власти над жизнью и смертью, над едой и голодом, над жилплощадью и бездомностью у меня не было. Когда вышестоящие бюрократы предложили мне составить ряд специальных систем гимнастики и спорта для санитаров, бухгалтеров, металлистов, врачей, грузчиков и прочих, я тщетно возражал, что все пролетарии мира имеют одно и то же количество позвонков, бицепсов и прочего и что поэтому разные системы спорта для разных профессий являются чепухой. Мои возражения не помогли. Моя настойчивость стоила бы мне службы и кое-чего еще. Я эти системы изобразил. Они были совершеннейшей чепухой, но и совершенно безвредной чепухой. Но когда мне предложили формировать футбольные команды из девушек («социалистическое равноправие женщин»), то я проявил совершенно неприличную в бюрократической среде строптивость нрава, из-за которой меня в конце концов выгнали вон. Но так как, кроме барократически-спортивной профессии, у меня в запасе была еще и дюжина других, то это меня смутило мало. Скажем так: я не был типичным бюрократом. Но бюрократом я все-таки был — по крайней мере в чисто социальном отношении. Будучи бюрократом, я ни от каких потребителей не зависел никак. Я зависел — по крайней мере теоретически — только и единственно от моего начальства. Я состоял инспектором спорта при профсоюзах и являлся частичкой «плана». План не стоил ни одной копейки, но моего личного положения это не меняло никак. Я назначен свыше, и мировой закон борьбы за существование, приближаясь ко мне, прекращает бытие свое. Мне совершенно безразлично, будут ли довольны мои спортсмены, которых я призван опекать и планировать, или не будут довольны. И когда меня в конце концов все-таки выгнали вон, то выгнало начальство, а совсем не спортсмены. Я считал, что в условиях недоедания и прочего задачей физической культуры должно явиться поддержание известного уровня здоровья пресловутых трудящихся масс. Плановые органы считали, что «трудящиеся массы» есть термин демагогический и во внутреннем употреблении — неприличен. Им можно оперировать в кругах планируемых, но по меньшей мере бестактно оперировать им в кругах планирующих. Говоря чисто практически, вопрос стоял так: в стране имеется тысяча кирпичей и сто фунтов хлеба. Следует ли хлеб разделить по фунту на сто спортсменов, а кирпичи по сто на десять лыжных станций — или десяток профессиональных и пропагандных спортсменов «Динамо» кормить на убой за счет остальных спортсменов, а на стадион «Динамо» ухлопать все кирпичи за счет остальных спортивных сооружений. Можно защищать обе точки зрения. За защиту моих собственных из бюрократического рая я и был изгнан. Благодаря накопленному за это время запасу социалистической мудрости я отделался очень дешево — в тюрьму не попал. Но мог и попасть.
Все это, однако, случилось несколько позже, при переходе от анархии НЭПа к первым пятилетним планам. А в этот промежуток времени, о котором я сейчас говорю, я был одним из сочленов бюрократической касты, а Иван Яковлев был одним из проявлений капиталистической анархии. Я от Яковлева не зависел никак. Яковлев всячески зависел от меня. Он должен был угождать моим вкусам, проявлять по моему адресу всяческую любезность. Он был вынужден заботиться о моем здоровье. Если бы я отравился гнилыми сосисками, я вынес бы ему мой молчаливый вердикт: присужден к высшей мере капиталистического наказания больше у Яковлева я покупать не стану. Если бы он продавал сосиски дороже Сидорова, я бы перешел к Сидорову. Он, капиталист, был вынужден быть милым и доверчивым, ибо сколько раз случалось, что моя наличность равнялась нулю (текущего счета у меня не было никогда), и перед ним стоял тяжелый выбор: отпустить ли мне фунт сосисок в долг или не отпустить, испортив наши дружеские отношения. Он, Яковлев, рисковал не только тем, что я не захочу заплатить, но и тем, что я не смогу заплатить: вот сорвусь на какой-нибудь футболизации трудящихся девушек — и пошлют меня на Соловки, и пропали деньги. Яковлев вынужден был проявлять целую массу знаний людей и вещей, состояние рынка и транспорта, мои вкусы и склонности, мою кредитоспособность, политику партии и НКВД — словом, целую массу вещей, от которых зависел каждый день его капиталистического существования. Не знаю, как он, но я был доволен вполне. На некоторый промежуток времени я был как-то изъят из действия социалистических законов. Я жил у частного, питался у частного капиталиста, я не посещал ни митингов, ни собраний, не участвовал ни в тройках, ни в пятерках, не заботился о заготовках картофеля и о контроле над заготовителями картофеля, — и я был сыт.
Потом как-то постепенно и незаметно начались сумерки тщедушного нэповского капитализма. Странная вещь: когда в советской печати появились первые статьи, посвященные первому — тогда еще будущему — пятилетнему плану организации «веселой и зажиточной жизни» на «родине всех трудящихся», ни я, ни мои соседи не проявили к нему решительно никакого интереса. Ну что ж, план — так план, поживем — увидим. И пожить, и увидеть удалось не всем…
Курс политической экономии я проходил под руководством профессора Туган-Барановского, крупнейшего политэконома России, — конечно, марксиста. По тем временам — 1912–1916 годы — я возлагал некоторую надежду на науку политической экономии. Наука в лице профессора Туган-Барановского возлагала некоторые надежды и на меня. Кажется, разочаровались обе стороны. И обе очутились в эмиграции. Если бы это было юридически возможно, в эмиграции я предъявил бы профессору Туган- Барановскому иск за нанесение увечий моим мозгам: сейчас мне совершенно ясно, что после курса у профессора Туган-Барановского я во всем, что касается народного и вообще человеческого хозяйства, вышел еще большим дураком, чем был до курса. Можно было бы предъявить и иск об изувеченной жизни: наука товарища Туган-Барановского проповедовала как раз те пятилетки, которые на нас всех и свалились. Так что если товарищ Сталин является политическим убийцей, то профессор Туган-Барановский и прочие иже с ним были подстрекателями к политическим убийствам. Это абсолютно ясно. Несколько менее ясен вопрос о смягчающих вину обстоятельствах: теперь я так же ясно вижу, что профессор Туган-Барановский и прочие иже с ним были просто глупы. И очень сильно содействовали также и моему собственному поглупению.
Во всяком случае, все мои научные познания в области политики и политической экономии, истории вообще и истории французской революции в частности, в той форме, как все эти познания мне втемяшились в университете — марксистском и императорском университете, — на практике оказались совершеннейшей чепухой — совершенно такой же, как и мои инструкции по физической культуре для врачей и грузчиков. Я не предвидел ничего. И не понимал ничего. Первые «наметки» первого пятилетнего плана не произвели на меня никакого впечатления. Хочу отдать справедливость и себе: я все-таки оказался, по меньшей мере, не глупее остальной московской интеллигенции. Я считал эти наметки такой же бюрократической ерундой, как и мои собственные физкультурные планы. Но большинство московской интеллигенции было очень довольно: вот это здорово — все-таки будет построено то-то и там-то; «наконец-то какой-то план». Туган-Барановских они принимали еще больше всерьез, чем в свое время принимал их я. Иван Яковлев, человек явственно «необразованный», оказался все-таки умнее всех нас. И он первый как-то пронюхал и говорил мне: «Ох, уж эти планы, добром это не кончится».
Это и не кончилось добром. Но конец приходит как-то незаметно и постепенно — как приходит к человеку старость. Что-то как-то стало исчезать. Еще так недавно Яковлев встречал меня радостно словами: «Вот только что получил беломорские селедки — первый сорт!» Теперь его оптимизм как-то стал выдыхаться: «Вот опять нету селедок, уж Бог его знает, что оно творится». Я понимал: если уж у Яковлева селедок нет, то, значит, с селедками что-то действительно творится. Но, как это ни страшно, самая простая мысль о том, что где-то стали социализировать и селедки, мне в голову не приходила. Это человека легко социализировать — ему деваться некуда. Рыбам морским и птицам небесным на социализацию, конечно, наплевать: они все живут без паспортов и границ, без плана и даже без науки. Но все-таки постепенно стали исчезать томаты и селедки, сосиски и прочее. И потом сразу, неожиданно, скоропостижно исчез и сам Яковлев. Так исчез, что я до сих пор не знаю, что с ним случилось.
В один сумрачный вечер моей жизни, вернувшись со своей бюрократической деятельности из Москвы и привычно заворачивая к логовищу моего капиталистического хищника, я был поражен мрачным зрелищем. Привычная вывеска: «Съестные припасы. Иван Яковлев» была свергнута руками какого-то революционного пролетариата и валялась на земле. Пролетариат, стоя на двух лестницах, прибивал над логовищем новую, хотя тоже старую, вывеску какого-то «Транспортного потребительского общества?606» (точного номера я сейчас не помню). Этот кооператив продолжал существовать и в яковлевскую эпоху — где-то на задворках, ведя, так сказать, чисто отшельнический образ жизни, чуждаясь и товаров, и людей, презираемый и людьми, и товарищами. Теперь, значит, он возвращается на круги своя. Еще месяц тому назад ТПО торговало багажом исчезнувших железнодорожных пассажиров, случайными партиями лошадиных подков, проржавевшими консервами государственных заводов. Однажды там почему-то появилось несколько