почтенные горожане, сытно пообедав и придя в настроение порассуждать о государственных делах. Что же касается госпожи Елены (и это, наверно, тоже немало раздражало людей), то она, казалось, была меньше всех обеспокоена всей этой историей. Высокая и прямая, как всегда с гордо поднятой головой, с неприступным и надменным лицом, ходила она по улицам, как бы без слов, одним своим видом утверждая, что сын ее никак не может быть вором; да, да, чем угодно, только не вором: матери воров не ходят спокойные и безмолвные, высоко подняв голову, по улицам. Но город многого не знал и поэтому во многом заблуждался. Не знал город, что душа госпожи Елены горит в лютом огне. В городе шли пересуды, одни защищали, другие обвиняли Гелу, а госпожа Елена уже знала, что сын ее обречен, — знала еще до того, как он в первый раз бежал из тюрьмы, до того, как охота за ним и его аресты стали в Батуми таким же обычным явлением, как морские приливы и отливы. Оскорбленная и негодующая, бросилась госпожа Елена к полицмейстеру, узнав в первый раз об аресте Гелы, но, едва переступив через порог его кабинета, поняла, что напрасно подвергает себя унижению. Будь это возможно, Гелу отпустили бы и без ее вмешательства, а то и вовсе не задержали бы, хотя бы из уважения к его деду: председатель тбилисского губернского суда являлся для местной полиции лицом недосягаемо высокопоставленным и глубоко почитаемым, и она не могла не знать, что задержанный юноша — не просто сын какого-то актера-самоубийцы, а внук главного судьи губернии. И, однако, тяжесть преступления, совершенного Гелой, видимо, давала возможность полиции показать себя неприступной и не поддающейся влиянию вышестоящих и власть имеющих. Конечно, это немалый проступок, и притом весьма неприличный — распевать в церкви величальную царя Абио[4], но не такая уж это непростительная вина, чтобы из-за нее сразу засунуть в тюремную камеру ребенка, ученика, даже не спросив родителей и учителей, почему, собственно, столь непристойно вел себя гимназист, который не мог еще считаться личностью, опасной для государства («Это политическая шалость, сударыня»), хотя бы по причине его несовершеннолетнего возраста. Но когда госпожа Елена узнала от полицмейстера, что Гела обвиняется в краже драгоценностей у начальницы женской гимназии, ее словно громом поразило, у нее перехватило дыхание, краска отлила от лица, и она обеими руками вцепилась в зонтик, упертый в пол, — так, словно из-под нее внезапно вытащили стул, словно ее ввели сюда для пытки и сейчас сорвут с нее платье, станут резать ее, прижигать ей грудь раскаленным железом, хотя полицмейстер являл собой прямо-таки олицетворение чуткости и любезности. «Да, так вот, это самое. Фу-ты, черт побери. Я очень сожалею, сударыня. Если бы вы только знали, как я скорблю и сожалею. Хорошо, что покойный отец мальчика не дожил до этого бедственного дня», — говорил, весь сияя, откинувшись на спинку кресла, полицмейстер. Но стоило полицмейстеру упомянуть мужа госпожи Елены, как сразу блаженное чувство опустошенности, расслабленности, покоя охватило ее, — как будто полицмейстер выразил ей благодарность за то, что она воспитала такого хорошего сына. И не только кража драгоценностей у начальницы гимназии, но и непристойное поведение в церкви, «политическая шалость», показались ей выдумкой и пустяками. Она вновь, выпрямившись, сидела на стуле, по-прежнему гордая и неприступная, сжимая упертый в пол зонтик. Теперь уже она сама гневалась на полицмейстера и смотрела на него презрительно, насмешливо, как на человека, уличенного во лжи; теперь она знала, что полицмейстер по какой-то другой, непонятной ей, но очень важной причине закрывал глаза на «неприличный поступок» Гелы и усиленно старался выставить его вором и грабителем. И она опять почувствовала раздражение — на этот раз потому, что не могла догадаться, не могла объяснить, что понуждало к этому полицмейстера, что толкало его на такую низость. Вот когда пригодился бы ей отец! Но она готова была скорее предать сына, согласиться с полицмейстером, поверить в эту кражу, нежели сообщить отцу о своей новой беде и услышать от него лишний раз: «Отобьется жеребенок от матки, попадет волку на зубы!» «Почему вам, собственно, так хочется, чтобы мой сын оказался вором?» — спросила она, сдвинув брови, полицмейстера. Полицмейстер оттолкнулся от спинки кресла и навалился грудью на письменный стол. Некоторое время он сидел так, положив локти на стол и шаря по нему руками. Потом взял толстый, остро отточенный карандаш, провел несколько четких линий по бювару и сказал: «Да, сударыня, вы правы — я предпочитаю видеть в вашем сыне вора, а не политического преступника. Между прочим, для его же пользы». Неожиданная откровенность полицмейстера смутила госпожу Елену: она была уверена, что полицмейстер уклонится от ответа или, во всяком случае, вывернется как-нибудь иначе. У нее даже мелькнула мысль, что, возможно, полицмейстер успел сговориться с ее отцом и совместно с ним разработал план спасения Гелы. Да и что удивительного, если полицмейстер сообщил об аресте Гелы сначала его деду, председателю губернского суда, а уж потом ей, матери? Ведь если кто-нибудь мог помочь Геле в его положении, вызволить его (или если ради кого-нибудь ему могли оказать снисхождение), это был его сановный дед, а не его мать и тем более не его покойный отец. Видимо, не было никакого иного пути, чтобы спасти Гелу, — необходимо было обвинить его в воровстве. В этом, разумеется, дед Гелы не мог ошибиться и, возможно, если с ним действительно советовались, сам же и предложил такой выход полицмейстеру. Короче говоря, отец госпожи Елены и полицмейстер, надо полагать, избрали линию действия, наиболее выгодную для Гелы. Иного она и в мыслях не могла допустить. Голос полицмейстера вывел ее из этих путаных мыслей, сбивающих с толку, но одновременно и вселяющих надежду. Полицмейстер продолжал чертить параллельные линии на бюваре и говорил, говорил, — прошло немало времени, пока она уловила смысл его речей, пока догадалась, что он хотел сказать. Впрочем, ничего нового он не сообщил — лишь, казалось, повторял вслух ее собственные мысли. По его словам получалось, что иная беда и не без пользы, что для Гелы было гораздо лучше, выгоднее считаться уголовным преступником, нежели политическим. «Политическое преступление, — говорил полицмейстер, — не будет ему прощено, не будет забыто до самой его смерти, так и останется пятном на всей его жизни, и даже если он протиснется через игольное ушко, чтобы искупить свой нынешний, возможно, совершенный из ребячества проступок, все равно не сумеет отделаться от его последствий и едва ли сможет добиться в будущем того влияния, того почетного положения для себя и своей семьи, на которые он имеет право претендовать; а вот о сегодняшней краже уже завтра никто не будет помнить, да и сегодня можно найти ей сотню, тысячу объяснений и оправданий… Ну, хотя бы, гм, недостаток средств в семье… Гм, или сиротство… Или, наконец, просто баловство, желание показать себя, покрасоваться перед товарищами. Когда ребенок совершает кражу, это еще можно понять, сударыня. Мы сами когда-то были детьми. И мы сами родители, в конце концов… Разве не могло ему так сильно захотеться лимонада и пирожных, что он уже не разбирал, в чей карман запускает руку? А может быть, он влюблен и захотел пригласить на лимонад и пирожные предмет своей любви?.. Решил покрасоваться перед девочкой, которую любит… Как раз в этом возрасте за детьми и нужен глаз да глаз, сударыня; петушатся, строят из себя взрослых, гусаров, забияк. Но это все можно простить. Есть даже песенка такая — «у кого любимой не бывало»… Однако, сударыня, и еще раз однако, если юноша бунтует против государя, если юноша глумится над государством (между прочим, мы ведь не знаем, что это за птица — царь Абио или кто подразумевается под этим именем), то мы бессильны ему помочь, мы ничего не можем для него сделать. Мы ведь, сударыня, и я, и ваш отец, самим государем поставлены вершить правосудие, и с нашей стороны было бы, мягко говоря, неблагодарностью, если бы мы стали покрывать его врагов. В конце концов, это ведь полиция, а не пансион для воспитания врагов государя. Ха, ха. Так что, сударыня, как бы я ни преклонялся перед вами и перед памятью вашего покойного супруга… Ах, сударыня, его голос и сейчас явственно звучит в моих ушах… и сам он как живой стоит перед моими глазами… Нет, все кончено, ушло, равного ему больше не знать нашей сцене, сударыня. И все же счастлив он, что не дожил до этого дня. Он не вынес бы этой беды и все равно сердце у него разорвалось бы, сударыня…»
— Мой муж умер не от разрыва сердца, мой муж покончил самоубийством, — сказала госпожа Елена спокойно, без тени волнения; прямая и недвижная, сидела она на стуле, опираясь на зонтик рукой, и с горечью и обидой думала о своем отце: «Значит, и он предал Гелу».
— Что вы говорите?! — изумился полицмейстер так искренне, так естественно, что волнение его передалось госпоже Елене.
— Мой муж умер не от разрыва сердца, — повторила она поспешно. — Газеты опубликовали неверные сведения. Из уважения к моему отцу.
— Не может быть! — воскликнул полицмейстер. — Не могу поверить, сударыня… Черт побери… Это самое… Да, но с чего ему было кончать самоубийством? Чего ему не хватало? Публика носила его на руках. У моих детей до сих пор висит на стене его портрет… А впрочем… — внезапно улыбнулся он, испытующе посмотрел на госпожу Елену и продолжал уже спокойно, с улыбкой: — Впрочем… Гм, гм, кто знает, что скрывается за занавесом, в тени кулис. Быть мужем красивой женщины тоже ведь немалое геройство…