день родила ребенка, чем сразу лишила его возрастного преимущества, опередила, превзошла его, — разумеется, лишь по положению, как это бывает на военной службе, где звание, а не возраст определяют старшинство. Нато превосходила его теперь чином, так как стала уже матерью, а он все еще ютился один в злополучной щели своей греховной любви; впрочем, этому и не следовало удивляться, случилось лишь неизбежное: ведь Нато была божеством, а он — простым смертным. Так, оседлав Пегаса, он носился в голубых заоблачных высях поэзии, создавая гармонические строки о вечной девственности и непорочном зачатии, пока вестовой из казармы, по-солдатски грубо постучав к нему в дверь, не передавал ему приказания явиться на службу. А когда, протрезвев, он выходил на улицу, его любовь представлялась ему такой же низменной и нечистой, как вся та жизнь, что кипела и била ключом вокруг. Но такой он рисовал себе свою любовь для того, чтобы еще сильнее терзаться, чтобы любыми средствами подавить, убить это дерзостное, неразумное, дикое чувство, не имеющее никакого будущего, — хотя, конечно, он прекрасно понимал (и кто бы лучше его мог это понять?), что не было ничего чище, возвышеннее, святее, безгрешнее и беспорочнее в его жизни, чем именно эта любовь, на которую он не имел права и без которой, однако, он ничего не представлял собой, разве что песчинку в океане песка. Хорошо, что мир был охвачен смутой, что близился уже роковой, гибельный день и не хватало только одного пистолетного выстрела где-то в Сараеве, чтобы вооруженные до зубов, влекомые судьбой, обезумевшие, озверевшие государства набросились друг на друга, готовые уничтожать и быть уничтоженными, поглощать и быть поглощенными, готовые разрушать, не оставлять камня на камне, ничего не оставить, кроме развалин, обглоданных костей и довольного карканья наевшегося падали воронья, ибо ничего большего они и не заслуживали — но убийца эрцгерцога запаздывал, колебался, тянул словно нарочно, назло Сабе Лапачи, и тот все снова переписывал набело измятое от ношения в кармане «прошение» на имя кавказского наместника, которое сразу после объявления войны должно было швырнуть его в первый же костер, как высушенную ветрами и солнцем старую почерневшую щепку. В смятении бродил он по безлюдным улицам, потом выходил на берег моря и упорно вглядывался в ночную тьму, в незримую среди ночи морскую стихию, — незримую, но тревожную, мятущуюся, бьющуюся, как его сердце. «Не ходите по ночам один. А то, не ровен час, кто-нибудь еще обознается и натворит беды», — предупреждали его террористы. «Сделает доброе дело!» — со смехом отвечал Саба Лапачи. И говорил так не в шутку, а потому что в самом деле хотел смерти — смерти, а не самоубийства: убив себя своей рукой, он уже не только не смог бы дольше скрывать, а сам выставил бы перед всем светом на позорище свою робость, и не было бы человека, который не назвал бы его трусом. А между тем он, собственно, не был трусом — больше не был им — с того дня, когда он впервые взбунтовался против своего мундира, когда вместе с Давидом Клдиашвили не выполнил приказа и не стал стрелять в безоружных демонстрантов; разъяренный полковник Везиришвили потребовал от того и от другого письменных объяснений, но ничего не смог от них добиться; не менее разгневанный Клдиашвили с презрением бросил ему в лицо: «Я сначала слушаю свою совесть, а уж потом ваши безумные распоряжения». С того дня Саба Лапачи осмелел, исполнился отваги и упорно доказывал самому себе, что храбрость — неотъемлемое свойство его истинного характера, а не следствие минутного возбуждения или подражание чужому примеру. Просто смелость была до этого дня утрачена им вместе со всей его истинной природой. С тех пор всякий раз, как он встречался с Давидом Клдиашвили, тот с улыбкой говорил ему: «Мы, Саба, под одним ярмом с тобой, свершим же труд без колебанья свой»[3], — и он, Саба, верно и без колебанья свершал свой труд, нес ярмо смелости и отваги. «Страх от смерти не спасенье», — говорил он рабочим, приходившим к нему за советом, но сам мучительно метался между двух огней, одетый не в рабочую блузу, а в офицерский мундир, и не мог решить, от чьей пули ему лучше умереть — рабочего или солдата; впрочем, ему, собственно, было все равно, от чьей руки принять смерть: ведь муки его были чужды и рабочему, и солдату, ни тот, ни другой не могли бы его понять. Сам же он в эти дни то ли потопа, то ли светопреставления, на грани между бытием и небытием занимался тем, что сочинял стихи о «стыдливости», «беспорочной чистоте», «божественном величии» и «преображающей душу мудрости» девочки, у которой еще не обсохло молоко на губах. «Я — на стороне человека», — говорил он одинаково и рабочим, и солдатам и нерешительно, смущенно добавлял: «Ведь если не понять и не простить человека, то он, на какой бы ни был стороне, одинаково превратится в животное». Потом он поднимал ворот шипели и слонялся по безлюдным улицам. С моря дул холодный, пронизывающий сыростью ветер. Добрый хозяин собаки не выгнал бы на улицу. Люди дожидались последнего часа в теплых жилищах, а он шагал по пустынным улицам, наглухо замкнутый в своих думах, как секретный документ в сейфе. Вдруг из темноты донесся до него женский голос: «Эй, суслик, куда спешишь?» Он оглянулся. Женщина, поставив ногу на ступеньку чьего-то подъезда, поправляла подвязку. Саба улыбнулся и ускорил шаг. В ушах у него неприятно отдавался хриплый голос проститутки. Потом он вдруг увидел перед собой калитку дома Нато и, удивленный, обрадованный, испуганный, застыл на месте. Нерешительно дотронулся он до калитки, но не толкнул ее, даже не подумал ее отворить. Он только ласково провел рукой по холодному железу ручки. Потом отошел от калитки, быстро расстегнул пуговицы шинели и вскочил на каменную ограду. Еще мгновение — и он уже стоял по ту сторону ограды, в сыром мраке сада. Дома не было видно. Вообще ничего не было видно. Можно было ткнуть себя пальцем в глаз и не различить его. Он стоял, чуть наклонившись вперед, и часто дышал. Немного погодя он перескочил через ограду назад, застегнул шинель и продолжил путь. «Вот какой я тебе старик!» — ответил он с опозданием потаскушке, хотя она не назвала его стариком и вообще не произносила этого слова.
А время шло. Обреченный на гибель мир день за днем, шаг за шагом приближался к своему последнему часу. И Димитрий тоже был обречен, и уже никак не мог уйти от неотвратимой беды, хотя, когда Гелу арестовали в первый раз, он, несмотря на свои убеждения, уже однажды высказанные им на улице, притом как раз в защиту Гелы, вместе с естественным огорчением и сожалением испытал как бы и некоторое облегчение, которое ему было трудно выразить и трудно оправдать: словно он скинул с ноги тесную обувь и свободно расправил сжатые ею пальцы; а между тем это минутное ощущение облегчения (теперь он уже не будет ходить по собственному дому с задранной к потолку головой) означало именно прощание навеки с легкостью и свободой. Так умирающему в последние его часы внезапно становится заметно лучше, как бы нарочно для того, чтобы его близким, обманутым эфемерной надеждой, неизбежный исход показался еще тяжелей. Впрочем, это еще вопрос, как развернулись бы события, если бы Гела обладал талантом терпения, если бы он добросовестно отбыл наказание и, в соответствии с убеждениями Димитрия, вернулся домой другой, преображенной личностью. Но так не могло случиться, потому что Гела (как это вскоре выяснилось) не был рожден для этого мира; он не подходил для здешней жизни — или здешняя жизнь не подходила ему, как седло корове или корова седлу. Правда, никто не поверил, что Гела совершил воровство (в городе распространился слух, будто полиция при обыске обнаружила у него драгоценности, украденные у начальницы женской гимназии; но эта кража произошла год тому назад, и дело считалось уже закрытым), но все же поведение его было более чем возмутительным: он не желал считаться ни с матерью, ни с законом. Его арестовывали — он убегал; задерживали снова — он убегал опять. То его стаскивали с поезда, то снимали с иностранного парохода. Он не хотел или не мог примириться с несправедливостью или бесчестностью — назовите как угодно; словом, с тем, что миллионы других детей, ни в чем ему, право же, не уступавших, принимали безропотно и безболезненно. Он был чрезмерно горд и столь же преувеличенно недоверчив и поэтому, вольно или невольно, все время поступал не так, как следовало поступать. По крайней мере, так казалось на взгляд любого постороннего наблюдателя, и это, конечно, было на руку полиции, если полиция действительно возводила на него выдуманное обвинение в воровстве или по каким-то неизвестным причинам действительно хотела его погубить. За преступлением, естественно, следовало наказание, а за наказанием — новое преступление, так как именно неприятие наказания заставляло его вызывать своим поведением если не возмущение, то хотя бы изумление сторонних наблюдателей, даже утверждало их в мнении, что гибель его неизбежна и даже как будто оправдана, так как не то что государство, а и родной отец не мог бы простить столько провинностей своему сыну. Между прочим, он был таким же неистовым, как его отец. Подобно своему отцу, он также сразу взбудоражил весь город, и всюду только и говорили, что о нем. Одни смеялись, другие огорчались, третьи жалели его, а иные совершенно серьезно требовали примерного наказания юного преступника на площади Азизея, чтобы другие дети, устрашенные этим примером, уважали старших и считались с ними, а не увеличивали и без того уже тягостную смуту, царившую повсюду. Нельзя же было все взваливать на полицию — полиция защищала порядок, но не могла же она управиться со всем этим множеством сумасбродов и полоумных. «Да что это за напасть, в самом деле!» — восклицали в гневе