приобретения оказали на него разрушительное действие, потому что место веры заняло неверие, место любви — ненависть, а место долга — принуждение. Теперь уже ему было все равно, кто сидел на троне: третий вместо второго или второй вместо третьего. Он покатывался со смеху, когда составляли делегацию, которая, во главе с предводителем дворянства, должна была присутствовать на коронации нового царя, и грузинские дворяне чуть было не схватились с кинжалами врукопашную, оспаривая друг у друга право состоять в его свите; когда они продавали последнее, чтобы обзавестись добрым конем, красивой черкеской и серебряным оружием, а вернулись домой голодные, оборванные и босые, как сектанты, потому что на коронации никто на них и смотреть не хотел, и они не только не получили никаких наград и отличий, но даже не могли занять в огромном столичном городе несколько рублей и вынуждены были распродавать по мелочам, за гроши, как уличные разносчики, то, что приобретали по бешеным ценам — лишь бы не умереть с голоду и как-нибудь добраться до дома. Правда, Саба и сам, что там ни говори, принадлежал к дворянству, но ему были чужды всяческие дворянские страсти, и он ни во что не ставил всю эту мышиную возню. Он уже теперь жил иными интересами и старался вырваться из той суетной жизни, которую навязали ему родители и государство, всучив поддельную дворянскую грамоту. Разумеется, он все еще состоял на царской службе (да у него и не было иного пути: как бы иначе он прокормил себя и родных? Как бы заплатил долг царю и родителям?), но сердце его билось заодно не с казармой, а с городом. В казарме он расплачивался с навязанным извне долгом, а в городе сознательно брал на себя долг, о котором доныне, благодаря коварству царя и близорукости родителей, ничего не знал. Немало горечи принесла ему такая двойная жизнь, но и немало он испытал возвышающих душу, прекрасных минут, и это не только не умеряло в нем стремления к вторичному рождению, а, напротив, еще больше укрепляло в нем уверенность в том, что, несмотря на всевозможные препятствия, несмотря на многочисленные непредвиденные неудачи, необходимо было родиться во второй раз — на этот раз не из материнской утробы, а из черного яйца невежества, темноты, вырождения. И настолько велико было желание выломать скорлупу, выбраться из этого черного яйца, что даже та неудача из неудач, жестокая, постыдная катастрофа, что случилась с ним «на грузинском острове», в доме Журули, и чуть было не прикончила, не раздавила его, все же не заставила его сложить оружие; он верил, что сумеет — раз уж стоит на правильном пути — выдержать и отразить все удары суровой и несправедливой судьбы. И не было в жизни Батуми, его брата-близнеца по судьбе и по духу, такого мало-мальски значительного события, в котором он не принял бы участия, не играл бы посильную роль или хотя бы не присоединился к тем людям, которые считали то или иное событие важным для жизни вторично рожденного города. В числе многих других он с волнением дожидался на вокзале поезда, с которым приехал приглашенный на торжественный вечер по случаю праздника святой Нины Акакий Церетели, и вместе с другими прослезился от радости и гордости, когда госпожа Кетеван приветствовала показавшегося в дверях вагона несколько смущенного восторженным приемом поэта словами: «Вот и над Батуми, с вашим приездом, просиял рассвет»[2]. Вместе с другими он волновался и ликовал, заранее радуясь несомненной победе, когда в день выборов городского головы в зал городской думы неожиданно вошел Илья Чавчавадзе, медленно, степенно прошествовал к креслу наблюдателя и величественно опустился в него. И так же, как другие, он окончательно убедился, что Аджария навеки вернулась в лоно матери-родины, когда первый ребенок из грузин-мусульман появился во дворе школы Общества распространения грамотности, робко прижимая к груди курицу, принесенную в подарок учителю, и, чтобы скрыть или преодолеть свою застенчивость, подбросил ее высоко в воздух. Но ничто не могло сравниться с той роковой, ошеломляющей минутой, когда он впервые осознал, что влюблен, и что не кто иной, как Нато, тринадцатилетняя девочка, — предмет его всепоглощающего чувства, источник испепеляющей страсти, греза его души, тайное тайных его сердца, поводырь его дум, воплощенный свет, нерушимая чистота, непорочная юность, сияние, открывающее незрячий глаз, и музыка, отмыкающая глухое ухо, возрождение достоинства, крови, рода, самосознания, начало всех начал, путь из Египта, маяк для сбившихся с дороги и в то же время — гнев господень, проклятие и погибель, потоп и конец света, ибо что там ни говори, а Нато могла быть ему скорее внучкой, нежели возлюбленной или хотя бы музой; и, обнаружив свою любовь, он подвергся бы позору не меньшему, чем тот, который постиг его, который он испытал и перенес (если только можно сказать — перенес) здесь же, в этом доме, где сейчас свила гнездо его непостижимая, неслыханная, немыслимая, непозволительная, постыдная, преступная, проклятая любовь, любовь, за которую его стоило предать любой казни — вздернуть на виселицу, сжечь на костре, побить камнями. Разумеется, никогда, ни одной живой душе, и прежде всего самой Нато, он не решился бы открыть свою любовь, но и жить без этого сжигающего чувства, помимо этого чувства он уже не мог; он был как бы прикреплен к этому чувству, висел на нем, как плод на ветке, как вся его жизнь вообще висела на волоске. Это чувство позволяло ему забыть о позорном прошлом и порождало в нем крохотную надежду, что он не исчезнет из мира без следа, так как он хоть и односторонне, одной несдвоенной ниткой, но был уже навеки связан с завтрашним днем, с будущим, поскольку Нато была прежде всего именно воплощением завтрашнего дня, будущего, а не обычным земным созданием; и любовь к Нато была в первую очередь любовью к будущему, к завтрашнему дню, а не к женщине. Эта любовь связывала его хотя бы символически с грядущим, а не с женщиной, музой его поэзии. Вот в чем было дело. Более того — только эта любовь и давала ему силу и способность вновь ощутить себя листком на родном дереве — слитым с ним, выросшим из него листком, — а не прикреплять себя к дереву наподобие декоративного, искусственного листка, колышками надежды и проволокой упрямства, как он это делал до сих пор. Любовь не просто позволяла ему воссоединиться с родимым деревом, но сразу умерила в нем чувство отчуждения, все еще гнездившееся в глубине его души и сознания. И, главное, любовь эта возвращала его в детство, к тому девятилетнему мальчику, к ощущению тепла, исходящего от матери или от той единственной женщины, которая была его матерью когда-то, до того, как забыла о своем материнстве и, из подражания никчемным примерам, променяла сына на курсанта военного училища, а сама превратилась в обсыпанную пудрой и возбужденную ликерами жеманницу, которую одна лишь корысть связывала с тем, кому следовало быть для нее только сыном, а не источником «красивой жизни». Образ Нато прежде всего вытеснял из его жизни эту жеманницу и сам занимал ее место, как символ матери и дочери одновременно, как слитые в единой сути вечная мать и вечная дочь, жизнь и любовь, красота и добро. Вот чем была для него Нато. Но этот образ, этот символ, был создан его чувством, его сознанием, и никто, кроме него, не воспринимал так всего того, что с ним происходило; любой другой человек счел бы овладевшую им кощунственную страсть безумием, развратом или тяжкой болезнью. Нато была религией единственного человека, а он — единственным адептом этой религии. Вот почему он тщательно скрывал свою любовь. Не страх и не стыд говорили в нем, а лишь нежелание, чтобы кто-нибудь неверно истолковал и унизил, замарал то, что видел в неверном свете и не способен был понять. Он не питал никаких порочных надежд, не имел любострастных вожделений или намерений, да и не мог их иметь по отношению к тринадцатилетней девочке, хотя когда он сочинял очередное стихотворение, то вырывался из земного пространства и времени, витал где-то в заоблачных, сверхдуховных сферах, и тогда сразу исчезали все разделявшие его и Нато барьеры, которых в этой земной жизни было более чем достаточно и пренебрегать которыми было бы с его стороны, мягко говоря, истинным неразумием, попросту глупостью. Но там, в тех сферах, по ту сторону души, Нато была окружена ореолом Лауры и Беатриче и смело занимала место в одном ряду с ними, бок о бок с божествами, возникшими в недрах чистых и благородных душ великих поэтов, созданиями мечты и надежды — божествами, над которыми не властно время и которые остаются одинаковыми в возрасте тринадцати, ста тринадцати, тысячи тринадцати или десяти тысяч тринадцати лет. Так думал Саба, потому что только так мог оправдать свою любовь хотя бы перед самим собой. А искать оправданий он был обязан, потому что не мог отвергнуть эту любовь, не мог убежать от чувства, для которого не существует ни законов, ни границ, — оно само устанавливает законы, словно старейшина рода, и само определяет свои границы, словно могущественное государство. Саба уже больше ни о чем, кроме своей любви, не мог думать. Он сидел взаперти в своей комнате и как бы даже не слышал непрерывных паровозных гудков: жил он неподалеку от товарной станции, вернее — там он снимал сперва комнату для своей овдовевшей матери, а после ее смерти и переселился туда, уже навсегда, сам. До этого же он, собственно, нигде постоянно не квартировал — то ночевал у матери, то оставался на ночь в казарме. Долгого общения с матерью он не выдерживал, но и совсем без нее не мог обходиться. Рядом с матерью он вспоминал свое загубленное детство и переполнялся горечью; а в казарме мучился от своей бессердечности и бессовестности и ругал себя за то, что забросил мать, хотя не любил и не ненавидел ее, а лишь признавал себя «обязанным» ей и считал своим долгом оказывать ей почтение хотя бы как вдове
Вы читаете Железный театр
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату