своего отца; к тому же существование матери являлось наглядным подтверждением того, что он когда-то был совсем другим человеком, — правда, всего в течение девяти лет, но и этого было достаточно, чтобы не терять надежды когда-нибудь отыскать в подвалах своей души тогдашнего девятилетнего ребенка и воспитать его на этот раз по своему разумению, а не так, как считала правильным его мать. А сверх того, мать была единственным человеческим существом, с которым он мог говорить о своей любви, — правда, лишь намеками, завуалированно, обиняками, но даже и это доставляло ему некоторое облегчение и удовольствие. Но главное — здесь, у матери, он свободно мог заниматься сочинением стихов, не то что в казарме, где всякого, кто попался кому-нибудь на глаза с пером в руке, задушили бы вопросами: что он пишет — прошение, жалобу или донос… А мать не смела даже заговорить с сыном, когда он сидел над листом бумаги, потому что верила только бумаге и почитала только бумагу. И притом не вполне без основания: «бумага» сделала ее дворянкой, дала образование ее сыну и приобщила ее к «красивой жизни». В ту пору, когда она еще жила в деревне, при любом недоразумении с соседями, стоило ей, подбоченясь, крикнуть: «А у меня бумага есть!» — как сосед или соседка тотчас же сдавались и, разводя руками, бормотали: «Ну, значит, ваша власть и ваша сила». И поэтому писания сына она сохраняла так же бережно, как сфабрикованную дворянскую грамоту. Разбросанные по полу листки — осыпавшиеся, как пепел, с опаленного огнем поэзии офицера — она подбирала благодарно и благоговейно, как древний еврей манну небесную; все она могла выбросить, обречь на уничтожение (да многое и выбросила), но не бумажный листок; не отличала ситца от парчи, а гербовую бумагу распознала бы, не задумываясь, среди тысячи других бумаг. И хоть не знала грамоты, но ни за что не поверила бы, что на бумаге может быть написан вздор, как это иногда говорил со смехом ее сын. Разве не бумага сделала ее благородной? Бумага понуждала ее пудриться, налегать на ликеры, часами сидеть перед зеркалом и повязывать то так, то этак на голову подаренный сыном, «береженный пуще глаза» платок, хотя ей и не нужно было никуда идти, а если бы и понадобилось, то она разве что под дулом ружья согласилась бы выйти на двор, такой испытывала смертельный страх перед пыхтящими, ревущими паровозами. И все же она не сдавалась, не жалела о брошенном, разрушенном сельском очаге и была вполне довольна своей «красивой жизнью». А у сына глупость матери вызывала горькую усмешку, но притом и успокаивала его, так как все же утешительно было сознавать себя жертвой всего лишь глупости, а не расчета и умысла. Глупость хотя и не оправдывала, но объясняла то преступление, которое совершила мать по отношению к своему сыну. Нехозяйственная, неряшливая она была женщина (дворянка, сударь мой, дворянка!); комната ее пропылилась насквозь; она лишь слегка стряхивала пыль около того места, где сидела, — а что делалось вокруг, не замечала, да и не интересовалась. Заложив ногу на ногу, она сидела и любовалась своими красивыми домашними туфлями — зелеными с красными помпонами, купленными по случаю у соседки; она и на улице щеголяла бы в них, если бы вообще выходила на улицу. Да, да, она была дворянкой, любила красивую жизнь и была своей жизнью весьма довольна. «Муж мой рано умер, так я и его долей счастья попользуюсь», — говорила она в шутку, а по сути дела — и не в шутку, выпуская изо рта табачный дым (первое, о чем она спрашивала вошедшего сына, это — не забыл ли он купить папирос, хотя курить по-настоящему не умела, и если затягивалась, то задыхалась от кашля) и потягивая из рюмочки ликер. Особенно любила она французские ликеры — бенедиктин и шартрез. «Вкусно как — лучше не придумаешь!» — говорила она, причмокивая губами. А сын бесился в душе; он был уверен, что и отца его сжила со света глупость жены: на все махнул рукой бедняга, на сына, на дом с хозяйством, и поспешно, без сопротивления отдался в руки смерти, как сдается врагу истомленный бессмысленной войной солдат. Но мать все-таки оставалась матерью — он терпел, молчал, а то, что рвалось с языка, записывал на листках и тем отводил душу. Если бы мать его умела читать, то не хранила бы бережно, а в безмерной ярости рвала бы на мелкие клочки эти исписанные им листки. «Не подавитесь ликером, не заболейте с непривычки, сударыня!», «Не пудритесь так безбожно, не то уведут вас в Железный театр и вытащат на сцену», «Смотрите не потеряйте помпоны от шлепанцев», — строчил сын и убегал в казарму, чтобы не засмеяться в лицо матери, усердно подбиравшей рассыпанные по полу листки и торжественно прятавшей их в шкатулке вместе с дворянской грамотой. Но вскоре бедняжка сломилась, подалась, стала слабеть. Все жаловалась на холод. В знойные летние дни не гасила керосинки. Поставив ее между тощими, посинелыми икрами и нагнувшись над нею, сидела часами, ни о чем не думая, нахохлясь, как курица под дождем. «Почему не женишься?» — спрашивала порой вскользь, без особого интереса, и трудно было сказать, заботилась ли она о будущности сына или просто хотела заполучить невестку, чтобы та ухаживала за ней. «А знаешь ли ты, сколько мне лет?» — спрашивал в ответ сын. «В тот год, когда я тебя носила, твой отец вывихнул руку в лесу, а у Кесарии сгорел ребеночек в колыбели — она головешку нечаянно сунула ему в пеленки. А еще твоя бабушка продала корову и купила мне бусы», — говорила мать, сидя над керосинкой, как наседка, распустившая крылья над своими цыплятами. «Но когда это все случилось, в какие времена?» — смеялся сын. «А как раз когда я тебя носила», — отвечала невозмутимо мать, нахохленная, скучная, овеянная дыханием близящейся смерти. Видно, всем существом чувствовала она, что скоро должна будет распроститься с «красивой жизнью», ради которой бездумно пожертвовала всем, чем могла, и которая в конце концов оказалась не такой уж «красивой» и благополучной, как она это раньше себе представляла — раньше, до того, как она стала дворянкой, когда она завидовала тем, у кого была эта «красивая жизнь», и когда, выйдя из терпения, она кричала, уперев руки в бока, растерянному, напуганному мужу: «Ну вот, останется у нас мальчонка неученым!» Но сейчас легче было сносить то, что принесла, чем одарила глупость, нежели признаться в этой самой глупости; она же была теперь не какая-то там крестьянская дурочка, чтобы отказаться от всего, что сама затеяла, чего так добивалась; за то, чтобы разок полной грудью вдохнуть воздух родной деревни, она, по правде говоря, отдала бы и туфли с красными помпонами, и пестрый платок, но как признаться в этом, рискуя навлечь на себя насмешки соседей? Уж они-то не преминули бы вспомнить пословицу: «Не взлететь перепелке на дерево, не положено ей по ее природе». Не отказываться же было теперь от дворянства, поддельное оно или настоящее; оставалось дотерпеть — доболеть до конца этой подхваченной по собственному недомыслию болезнью. Да и в самом деле — поздно было казниться да каяться; сказано — лучше сожалеть в начале, нежели в конце; и, однако, если бы все началось сначала, наверно, она снова прошибла бы каменную стену, снова не задумываясь оторвала бы сына от себя, чтобы услышать хотя бы от одного человека: «Значит, ваша власть и ваша сила». Да, да, вот именно: когда тебе завидуют — это и есть «красивая жизнь». А потому изволь и ты терпеть, изволь принести кое-какие жертвы: слушать с утра до вечера и с вечера до утра паровозные гудки (и чего они ревут — ни минуты роздыху!), дышать целый день копотью и чадом керосинки, — вот она, черная манна на пути, ведущем к «красивой жизни», божья милость на новый лад. Не надо ни корову доить спозаранок, ни кур считать по вечерам. Живешь — не тужишь. Твой «мальчонка» приносит столько хлеба, что половина плесневеет, и отдаешь его вместе с пустыми бутылками молочнице. А в деревне небось хлеба не было и в помине! Хлеб ели с кукурузной лепешкой, как сыр. Хи, хи, хи… Чаем поили только больных. Ради чашки чая иной раз нарочно простужались. Хи, хи, хи… А такие вот туфли с помпонами и на покойника поскупились бы надеть. Хи, хи, хи… Живешь себе — не тужишь. Выставишь пустую бутылку за дверь, сядешь над керосинкой, и от чадного тепла оттаивает понемногу оледенелое нутро. Вспоминаешь о женском своем естестве. Хи, хи, хи… О материнстве… И как тут не загордиться (конечно, не без помощи ликера)? Вот и думаешь себе: что я породила, мне и принадлежит. Да, принадлежит. Чадящая керосинка вместо сына. Ай-люли… Блаженны неразумные! А ее мальчонка сам уже почти старик и влюбился — вот уж действительно как мальчишка — в маленькую девчонку. «Очень уж молода, а то бы я не прочь жениться», — со смехом говорил он матери. «Это не беда, и я девчонкой была, когда пошла за твоего отца», — отвечала, нахохлясь как курица, мать. «Но отец тогда, наверно, тоже был мальчонкой», — смеялся сын. «Почему мальчонкой — за мальчонку я бы замуж не пошла», — обижалась мать. «А все же, сколько ему было лет?» — не унимался сын. «Мужчины такие черти — любой мужчина девчонку до старости доведет», — хихикала мать. Так продолжалось до тех пор, пока мать не умерла; до того дождливого осеннего дня, когда, увлеченный писанием стихов, он вдруг всем своим существом ощутил, что душа склонившейся над керосинкой старухи тихо, бесшумно ускользнула из этого мира. «Что ты со мной сделала!» — воскликнул он в неподдельном горе; он был твердо уверен, что мать хоть перед кончиной признает свою ошибку, хоть на пороге смерти скажет ему, что это она испортила ему жизнь, спутала его жизненные пути, — а это необходимо было сыну как воздух, хотя бы для оправдания его немыслимой любви. А кроме того, беседы с матерью рождали в нем какую-то неясную, нелепую, нереальную надежду, за что он был глубоко благодарен ей, хотя ни разу не пытался представить себе Нато своей женой: ни тогда (в особенности тогда), ни после, когда Нато выросла, превратилась из девочки в девушку и в один прекрасный
Вы читаете Железный театр