Устраиваясь на ночлег, Перайица ерзает, пыхтит и наконец закуривает. Из темноты окликает его знакомый ребячий голосок:
— И ты не спишь, кум Перайица?
— Да ты-то что не спишь, паренек? — удивляется кашевар. — Я человек пожилой, ко мне сон не сразу приходит, а ты, братец, как-никак молодой, ты-то что?
— Больно мне тоскливо, кум.
— О голубой кружке вспомнил, а?
— Да вроде и о ней. Откуда знаешь?
Утром выяснилось, что ночью только из их роты сбежало двое бойцов. А сколько из всего батальона, еще неизвестно.
— Теперь они прямо под Грмеч, переночуют дома, а утром в Оканову рощу — там собираются все беглецы: «Такие и такие дела, товарищ Мане, явились в вашу часть. Не изменили мы нашему святому Энобу [22], только не можем без Грмеча, и решай с нами как знаешь».
Так рассуждает вслух кто-то из беспечных ротных шутников, а невыспавшиеся бойцы угрюмо цедят:
— Бандиты, надо таких расстреливать на месте.
— Попробуй догони. Мане всех принимает в свою роту, откуда бы ни явились.
В следующую ночь дезертировало еще больше. Политкомиссар, выслушав донесение, говорит командиру:
— Нам бы поскорее перебраться через реку — и отсев прекратится. Эти грмечские горцы боятся воды больше, чем вражеских бункеров.
На третью ночь, неспокойную и ветреную, из Перайициной роты сбежало почти целиком отделение во главе с командиром и пулеметчиком. Мальчонка, встрепанный, рано утром влетел в хибару, где ночевали кашевары, и испуганно оглядел темную, битком набитую комнатку, а заметив своего крестного, просиял:
— Ну и напугался же я: думал, и тебя нет.
— Куда я денусь?
— Да вон, сбежал ведь наш пулеметчик Гойко.
— Эх, крестничек-крестничек, одно дело я, а другое — Гойко, — в голосе кума чувствовалась досада. — Не сидят у него на шее восемьдесят верзил, которых надо каждый день накормить. Не так-то легко бросить свою поварешку, сыночек. Понял я это сегодня ночью, пока вертелся под этим одеялишком.
— Не думай, нелегко и им будет добраться до Грмеча, — угрюмо проговорил кто-то из бойцов. — Снова придется пройти по шоссе, а там, сам знаешь, что ни шаг — патрули. Не ровен час — дойдет до заварухи.
Когда рота построилась для марша, за ближними холмами под Грмечем затарахтели винтовки и тут же затрещал пулемет.
— Это они, наши бедолаги, — вздрогнул командир взвода, откуда сбежали бойцы.
— Да я сразу узнал Гойков пулемет, честное слово, — почти обрадовался лохматый мальчонка.
— Похоже, дело не шуточное, нарвались наши ребята на засаду, — вставил свое взводный, строго и укоризненно. — Слышите, с боем мерзавцы пробиваются, так им и надо.
— А ведь и правда, с боем. Наши это, грмечские! — заметил кто-то с гордостью.
— Какие еще наши? Бандиты! Что б они сдохли, предатели!
— Ну как ты можешь такое говорить? — изумился Перайица, переменившись в лице. — Этакое и в шутку нехорошо говорить.
— А сбежать да своих товарищей бросить хорошо, а?
— Кто говорит, что хорошо?
Перестрелка на шоссе усилилась. Повар вздохнул.
— Самое бы время им малость подсобить, гадам, а? Погибнут, чтоб им пусто было.
— Как это подсобить? Пускай погибают. Никто их отсюда не гнал, сами сбежали, да еще всю роту осрамили. А стыд-то какой: и отделенный, и пулеметчик — оба скоевцы [23] .
— Потому-то, дорогой мой, они так и бьются, там, на шоссе! — прицокнул языком балагур. — Будь я на месте нашего дружка Миле, повернул бы я всю нашу роту назад да и прикрыл бы им отступление.
— Отступление, ты только погляди на него! Дезертирство, так это называется. Смылись, твари, хоть и звезда у них на шапках.
— Ну уж, твари! Как ты можешь так говорить! — снова возмутился кашевар.
Балагур опять вспомянул дружка Миле (так, все еще не по-военному, фамильярно, называли они своего командира), а тот, услышав, что предлагают помочь дезертирам, побагровел и раздраженно и без надобности громко, словно заглушая сам себя, закричал:
— Эй вы, там, двигайтесь же наконец, что приросли к земле, будто камень к могиле! И чтобы я сегодня же видел вас на Врбасе, раз вы такие герои, прихвостни дезертирские!
— Ты посмотри только, как он умеет лихо ругаться, одно удовольствие послушать, — выразил свое восхищение балагур.
Лохматый мальчишка теснее прижался к крестному, мешаясь у него под ногами, как жеребенок при кобыле. Он долго молчал, грустный и испуганный, а потом вдруг проговорил тихонько, так, чтобы другие не слышали:
— Слышь, крестный, а пробьются наши?
— Ясное дело, пробьются, милок. Знаю я Гойко.
На первом же привале паренек поднял глаза на своего защитника.
— Крестный, а они что, и взаправду предатели, как его… дезертиры? Предали, говорят, родину, борьбу, а?
Перайица обстоятельно и со смаком высморкался в серую тряпицу, потупился и начал приговаривать слона, словно колдуя или читая по гальке, что хрустела под ногами:
— Эх, крестничек мой, крестничек, знаю я каждого из них, будто дите родное… Слышал, как утром они пробивались, а? Видишь ли, как бы тебе это сказать, свернули они немного с дороги, потому и подались на Грмеч… Бывает ведь так — защемит сердце, потянет дьявол душу… Много ли надо: замаячит перед глазами хотя бы та твоя голубая кружечка — и повернешь не туда, и пара лошадей тебя обратно не перетянет… Заплутали, дорогой мой, парни, как журавли по злой метели… Как журавли, вот оно что. Какие же они предатели, дорогой ты мой крестничек?!
Суд
Воздух напоен запахами и теплом зрелой осени, за ближним леском потрескивают винтовочные выстрелы, содрогается лишенный покоя сорок первый год, а мы в просторной крестьянской избе, где разместился наш штаб, разбираем Пантелию Вокича, низенького усача из соседнего села. Маемся мы с ним с самого раннего утра, а толку чуть. Ничего пес не признает, хоть тресни.
— Давай, Пане, сердечко ты мое, признавайся уж, не мучай ты нас и себя, — ласково так просит его секретарь штаба батальона Раде Чувида, бывший общинный чиновник; однако вспотевший Пантелия только косит глазом на свежую ореховую палку, что в руках у Раде, и настырно, деловито отнекивается:
— Спасибо, Раде, было бы что признать — разве стал бы я скрывать от тебя даже свои старые грехи, из тех еще, прошлых, счастливых времен.
— А эти времена, теперешние, не по тебе, что ли? — спрашивает политкомиссар Михайло, почувствовав необходимость вмешаться в рассуждения о прошлых временах.
— Как не по мне, Мянло, братец! — совершенно отрезвляется крестьянин и опять бросает взгляд на палку. — Хорошие времена, самые хорошие, и нет у меня к ним никакого недовольства.