отношениях его со старшими образовалась атмосфера условности, сдержанности и умолчаний. Опять уже для него самого был, таким образом, открыт, чтобы «поделиться», только я один. И он меня никогда не учил, не наставлял, кроме разве первых месяцев моего пробуждения, а жил около меня, но свободно и делясь только со мною, и я тоже жил около него свободно же и делясь только с ним. Но какая это была жизнь…
Сдержанный в отношении к внешним, он был неизменно веселый (без шума), ласковый, остроумный, шутливый, изобретательный, «придумчивый» со мною; и сам-то, все читая и читая, только еще сам многое узнав недавно и вновь, он имел не только охоту, но и потребность делиться знаниями, «горизонтами», идеями, надеждами русскими и европейскими, по части «муз» и рабочего вопроса, критики и публицистики, социологии и политики, — и делился со мною. То есть просто при мне и вслух мечтал, негодовал, восхищался, порицал, смеялся, как и я при нем недоумевал, спрашивал, негодовал, сомневался, — при нем и обращаясь к нему. Должно быть, и даже без сомнения, он нашел во мне душу, единственную по восприимчивости, впечатлительности и любознательности (тогда); такой пожирающей любознательности, желания все знать, во все заглянуть, все разрешить себе, на все построить умственный ответ и разрешение я никогда не испытывал сам и ни в ком никогда не встречал. 'Перечитал бы все книги, переслушал бы всех людей'…
Почувствовав такую восприимчивость, он, вероятно, и меня ответно полюбил, как я его; о чувствах мы никогда не говорили. Считали «глупостями» это и вообще всякую нежность, в том числе дружбу с ее «знаками». Просто ничего не говорили о себе и своем отношении, а только о мире, о вещах, о предметах и вообще внешнем и далеком. Я хорошо помню, что мы никогда и ничего не говорили даже об учителях и гимназии (в которой и он кончал курс), о доме или родных: мы исключительно говорили о далеком и идейном…
Не могу иначе передать этих отношений, никогда еще потом не пережитых, как что мы взаимно влюбились друг в друга, влюбчивостью идейной, мозговой, и формально прожили два года в любовничестве страстном и горячем, духовном, спиритуалистическом. Как иначе назвать эти двухгодичные отношения, в которых не было не только дня, но и минуты взаимного неудовольствия, недоверия или подозрительности, неуважения, ни ниточки скрытности. И между тем, собственно, «симпатии», 'милого' или чего-нибудь сюда входило так мало, что, разлучившись, мы с ним ни разу даже не обменялись письмом. Между прочим, и по невозможности: «личного» мы никогда ничего друг другу не говорили, а продолжать прежние рассуждения, разговоры, это значило бы бросить учение и вообще все дела, обязанности и только начать писать. Конечно, мы предпочли каждый 'уткнуться носом' в свою книгу, расставшись и молча, мы оба погрузились в 'дальнейшее чтение', 'развитие'…
Помню, он выписывал на свои деньги газету «Самодеятельность». Уж из заглавия читатель видит, что это была газета, с одной стороны, 60-х годов, а с другой — грядущего 'освободительного движения'… Помню и выражение его: 'маленькая, но хорошая газета'. Никогда я потом и позднее не видал ее. Казанская или петербургская? Кто был редактор и сотрудники?[34] Поступил он на медицинский факультет, где был годом его раньше кончивший курс Соловьев, вскоре умерший. Фигуру этого Соловьева, как друга своего друга, я ярко не помню.
По этим двум лицам, вплотную и без заменения увиденным мною в 1871–1873 годах, я судил потом всю жизнь и до сих пор сужу, что такое тот менее идейный и более психологический перелом, какой около того времени вообще совершился в русской душе, а по зависимости истории от души — совершился и в истории русской. О нем можно было бы и нужно было бы писать целую книгу. Значение его, смысл его, содержание его, многоцветные ниточки в нем неисчислимы, Но для меня выпуклее всего бросается в глаза следующее.
Грубость внешняя. Отрицание всяких «фасонов», условностей; всякого притворства, риторики, лжи. Всего «ненастоящего». Свирепая ненависть к «идеализму» я «утонченности», ибо от Жуковского до Шеллинга именно 'идеализм'-то и «утонченность» стали какою-то неприступною и красивою внешностью, за которую пряталось и где мариновалось все в жизни ложное, риторическое, фальшивое, с тем вместе бездушное и иногда безжалостное, жестокое.
— Свирепая правда! — вот лучшее определение перелома. Притом самый перелом совершился до того целомудренно и застенчиво, так сказать, 'не смотрясь в зеркало', что я даже не помню, чтобы слова «правда» и «правдивость» когда-нибудь и у кого-нибудь из «них» фигурировали или даже просто упоминались. Просто шли «боком» и «плечом» к правде, не смотр? ей в глаза (с виду), как будто 'не интересуясь этой барыней'.
Все движение было в шутках. Шутка была «колером» движения. Так ведь это и сохранилось потом и до сих пор, когда тон 'Русского Богатства', 'Отечественных Записок' или «Товарища» есть шутливый, шутящий, грубо и просто шутящий, если сравнить его с тоном 'Вестника Европы', «Речи» и проч.
Под этой шероховатой, грубой, шумящей внешностью скрыто зерно невыразимой и упорной, не растворяющейся и не холодеющей теплоты к человеку и жизненного идеализма, во всем — в политике, в социологии, литературе, публицистике, «музах» и проч., и проч., и проч. Я не смогу лучше этого выразить, как сказать, что в ту пору 60-70-х годов рождался (и родился) в Россия совершенно новый человек, совершенно другой, чем какой жил за всю нашу историю. Я настаиваю, что человек именно «родился» вновь, а не преобразовался из прежнего, например, из известного 'человека 40-х годов', тоже 'идеалиста и гегельянца', любителя муз и прогрессивных реформ. Этому тогда 'вновь родившемуся человеку' не передали ничего ни декабристы, ни даже Герцен: хотя в литературе 'этих людей' и трактовались постоянно декабристы и Герцен, даже трактовались с видом подчинения и восторга. Но именно только 'с видом'… Если я назову Некрасова около декабристов, Гл. И. Успенского около «великолепного» Герцена, — всякий поймет, что я говорю и насколько основательно говорю…
'Пошел другой человек' — вот слово, вот формула!
Наконец, я не скрою своей внутренней догадки, догадки за 20 лет размышления об этом явлении, так рано увиденном: что перелом этот есть не оплакиваемое, желаемое и не полученное возвращение к 'естественному человеку', о чем говорили Руссо, Пушкин ('Цыганы'), Толстой ('Казаки') и Достоевский ('Сон смешного человека'), а реальный и как-то даром и 'с неба', простой, добрый, безыскусственный, освободившийся от всех традиций истории. Буквально как 'вновь рожденный'. И, чтобы договаривать уже все и сразу окинуть смысл происшедшей перемены, скажем так, что это… возвращение к этнографии, народности, язычеству!
Последний термин нуждается в объяснении: я наблюдал — на людях и ‹в› книгах, в журналах, в газетах, разговорах, — что ничто до такой степени не чуждо этим людям, как хотя бы первый «аз» религиозной метафизики, которая нам известна под формою христианского богословия, чужд и неприятен всякий тон сентиментальной «кротости», 'прощения врагу', «милосердия», 'миротворчества', «непротивления» и проч., и проч., и проч.! Словом, весь тот дух и тон, какой мы соединяем с христианством, жаргон и фразеология его, его мотивировка, его слова и манеры, жесты и причитания, какие имеют 'главным складом' своим духовенство и распространены всюду, которые имеют главною книгою Евангелие и действительно пошли от него, — все, все это имеет себе в 'мыслящих реалистах', в Базаровых и Рахметовых такое непонимание себя, такое отрицание себя, такую вражду, гнев и презрение к себе, недоверие и отвращение, что я не умею передать! Да это все знают, все чувствуют! В этой 'первичной этнографии', которую мы чудесным образом опять получили в своих Рахметовых и Базаровых, Писаревых и Добролюбовых, — русский человек станет с 'этнографическим любованием' смотреть на еврея, татарина, язычника, тоже «этнографически» посмотрит и на «попа», без вражды, но чтобы он 'подошел к нему под благословение' или записался в «братчики» человеколюбивого комитета, им основанного, чтобы он о чем- нибудь начал 'по душе' с ним разговаривать, — этого не было, нет, не будет никогда!
Все реальность — в одном!
Все идеология — в другом!
Непреодолимое расхождение! До отвращения, до крови!
Вот мой внутренний взгляд, внутреннее понимание явления, о котором размышляю тридцать лет, которое хотела понять вся наша литература и так и оставила его. Не разгадав, несмотря на кажущуюся его простоту и элементарность. 'Пришли новые люди, всем нагрубили и всех прогнали'. Да, они «нагрубили», как остготы римлянам: и ведь никогда римлянин не мог понять вестгота!