С каждым днем, с каждым месяцем мои обрывочные записи становились всё в меньшей степени воспроизведением моей собственной жизни, превращаясь в эпизоды из жизни Анны Ахматовой. Среди окружавшего меня призрачного, фантастического, смутного мира она одна казалась не сном, а явью, хотя она в это время и писала о призраках. Она была несомненна, достоверна среди всех колеблющихся недостоверностей. В том душевном состоянии, в каком я находилась в те годы, – оглушенном, омертвелом, – я сама все меньше казалась себе взаправду живою, а моя недожизнь – заслуживающей описания. («И то хорошо, что прошла».) К 1940 году записей о себе я уже не делала почти никогда, об Анне же Андреевне писала все чаще и чаще. О ней тянуло писать, потому что сама она, ее слова и поступки, ее голова, плечи и движения рук обладали той завершенностью, какая обычно принадлежит в этом мире одним лишь великим произведениям искусства. Судьба Ахматовой – нечто большее, чем даже ее собственная личность, – лепила тогда у меня на глазах из этой знаменитой и заброшенной, сильной и беспомощной женщины изваяние скорби, сиротства, гордыни, мужества. Прежние стихи Ахматовой я знала наизусть с детства, а новые, вместе с движениями рук, сжигающих бумагу над пепельницей, вместе с горбоносым профилем, четко вычерченным синей тенью на белой стене пересыльной тюрьмы, входили теперь в мою жизнь с такою же непреложной естественностью, с какой давно уже вошли мосты, Исаакий, Летний сад или набережная.
1938
Никогда я не думала, что, с детства зная наизусть ее стихи, собирая ее портреты, когда- нибудь пойду к ней «по делу».
Когда мне было лет тринадцать, Корней Иванович однажды повел меня к ней и она надписала мне «У самого моря». Я не могла поднять на нее глаз, потому что К. И., войдя, сказал: «Лида говорит – по сравнению с журнальным вариантом тут не хватает строки». Это «Лида говорит» меня убило.
Потом – или раньше? – я видела ее в Доме литераторов на вечере памяти Блока. Она прочитала: «А Смоленская нынче именинница»[2] и сразу ушла. Меня поразили осанка, лазурная шаль, поступь, рассеянный взгляд, голос. Невозможно было поверить, что она такой же человек, как мы все. После ее ухода я очень остро испытала «тайную боль разлуки». Но никто не мог бы заставить меня идти знакомиться с ней.
Потом, в Ольгине, я встретила ее на прямой аллее от вокзала к морю. (А может быть, это было на Лахте?) Она шла с какой-то пышноволосой дамой (я только потом догадалась, что это Судейкина[3]). Я поздоровалась с Анной Андреевной, еще более обычного стыдясь себя: своей нескладности, своей сутулости. Аллея была пряма, как струна, и, поглядев им вслед, я подумала, что их стройное явление на этой аллее легче было бы выразить какой-нибудь музыкальной, не словесной, фразой.
Вчера я была у Анны Андреевны по делу[4].
Сквозь Дом Занимательной Науки (какое дурацкое название!) я прошла в сад. Сучья деревьев росли будто из ее стихов или пушкинских. Я поднялась по черной, трудной, не нашего века лестнице, где каждая ступенька за три. Лестница еще имела некоторое касательство к ней, но дальше! На звонок мне открыла женщина, отирая пену с рук. Этой пены и ободранности передней, где обои висели клочьями, я как-то совсем не ждала. Женщина шла впереди. Кухня; на веревках белье, шлепающее мокрым по лицу. Мокрое белье словно завершение какой-то скверной истории, – из Достоевского, может быть. Коридорчик после кухни и дверь налево – к ней.
Она в черном шелковом халате с серебряным драконом на спине.
Я спросила. Я думала, она будет искать черновик или копию. Нет. Ровным голосом, глядя на меня светло и прямо, она прочла мне все наизусть целиком.
Я запомнила одну фразу:
«Все мы живем для будущего, и я не хочу, чтобы на мне осталось такое грязное пятно»[5].
Общий вид комнаты – запустение, развал. У печки кресло без ноги, ободранное, с торчащими пружинами. Пол не метен. Красивые вещи – резной стул, зеркало в гладкой бронзовой раме, лубки на стенах – не красят, наоборот, еще более подчеркивают убожество.
Единственное, что в самом деле красиво, – это окно в сад и дерево, глядящее прямо в окно. Черные ветви.
И она сама, конечно.
Меня поразили ее руки: молодые, нежные, с крошечной, как у Анны Карениной, кистью.
– Думаю: вешать на стену картины или уже не стоит?
– 19 сентября я ушла от Николая Николаевича. Мы шестнадцать лет прожили вместе. Но я даже не заметила на этом фоне.
– Одно хорошо: я так сильно больна, что, наверное, скоро умру.
– Князев умер. Святополк-Мирский собирает корки2.
– Женщина в очереди, стоявшая позади меня, заплакала, услыхав мою фамилию.
Я попросила ее почитать мне стихи. Тем же ровным, словно бы обесцвеченным голосом она прочитала:
«Взоры» – «переговоры» почему-то звучат здесь так же пронзительно, как «странен» – «ранен» у Пушкина.
Мне от этого «странен – ранен» всегда было больнее, чем от струи крови… И вот так же ударяют по сердцу невесть чем «взоры – переговоры»[6].
Потом она рассказала, что Борис Леонидович в ее стихотворении, посвященном ему, был недоволен строкой:
Лягушка ему не понравилась[7].
Я ушла от нее поздно. Шла в темноте, вспоминая стихи. Мне необходимо было вспомнить их сейчас же, от начала до конца, потому что я уже не могла с ними ни на секунду расстаться. В ускользнувших от памяти местах я подставляла для сохранения ритма собственные слова – ив ответ откуда-то из глубины памяти эти негодные слова выманивали ее настоящие. Я вспомнила все, от слова до слова. Но зато, умываясь и раздеваясь перед сном, я не могла вспомнить ни одного своего шага на улице. Как я прошла сквозь «Занимательную науку»? Как пересекла Невский? Я шла сомнамбулой, меня, вместо луны, вели стихи, а мир отсутствовал.
1939
Сидит у меня на диване и курит. Статная, прекрасная, как всегда.
– Я не могу видеть этих глаз. Вы заметили? Они как бы отдельно существуют, отдельно от лиц[9].
– Мальчика своего моя соседка не любит[10]. Бьет его. Когда она берет веревку и принимается за него, я ухожу в ванную. Попробовала я один раз с ней говорить – она меня оттолкнула.
– Прошлую зиму я читала «Улисса». Прочла четыре раза, прежде чем одолела. Очень замечательная книга. Правда, на мой вкус там слишком много порнографии.
– Лева уже писал собственные научные работы, овладел языками. Он спросил однажды у своего профессора: верно ли то-то и то-то? Профессор ответил: раз вы так думаете, значит верно… Он очень вынослив, потому что всегда привык жить в плохих условиях, не избалован. Привык спать на полу, мало есть.
Потом она оглядела мои книги – то есть Митины английские[11] – выбрала Е. Browning, и я отправилась ее провожать. Сухо, бесснежно, холодно. Ветер. Она идет легкой,