занят творческой деятельностью»… Обоим дурням не приходит в голову, что позаботиться о быте NN – единственный для них способ прикоснуться к творческой деятельности…)

Я ушла.

[несколько строк густо зачеркнуты. – Е. Ч.] в то время как все порядочные люди радостно служат ей – моют, топят, стряпают, носят воду, дарят папиросы, спички, дрова – и Волькенштейны, и Хазины, и Штоки (и даже непорядочные Городецкие).

Чужие люди за негоЗверей и рыб ловили в сети…

11/I 42 Один день я не была у нее – Люша больна – а вчера вечером вырвалась. Будто целую вечность ее не видала.

У нее сидели Ауговской и m-me Блюм, которые скоро ушли[342] .

Она лежала в постели, в белом платочке, под белыми простынями, еще похудевшая. В комнате тепло, в углу – дрова, на подоконнике – яблоки… Я развернула свое: орехи, масло, творог.

– «Меня так балуют, будто я рождественский мальчик. Целый день кормят. О. Р. выстирала мне полотенце, Ная вымыла мне голову и сделала салат оливье, Мария Михайловна сварила яйца… Утром открылась дверь, и шофер Толстого принес дрова, яблоки и варенье. Это мне совсем не понравилось. Я не хочу быть обязанной Толстому»[343]).

(А мне понравилось. Я дала Толстой и Пешковой идею поехать лично приглашать А. А. участвовать в концерте в пользу эвакуированных детей с коварным намерением: чтобы они вошли в конуру А. А., устыдились и предприняли что-нибудь… Так и вышло[344].)

Но почему она так худеет, почему у нее так кружится голова, почему она лежит? Я смертельно боюсь – не tbc ли? Она уверяет, что головокружения эти – результат перемены атмосферического давления… Быть может, она просто изголодалась? Но она уверяет, что питается сейчас лучше, чем в Ленинграде в мирное время, и увы! я признаю, что она имеет резон. Танька варила ей иногда кое-что…[345]

Как бы показать ее врачу? Пока она категорически отказывается.

Луговской скоро ушел, Блюмиха тоже. (Блюмиха – ура! – перебралась назад к Железновой. Добрые люди разъяснили ей неуместность вторжения к А. А.). Ная села в ногах постели. Мы пили чай. А. А. показала мне полученную ею бумажку, которая ужасно оскорбила ее. Это было приглашение выступить в лазарете для раненых, написанное в чудовищно-грубой форме: «В случае В/неявки Союз будет рассматривать это как тягчайшее нарушение союзной дисциплины».

– «Нет, нет, я буду говорить с Алимджаном. – Я понимаю, что эта грубая форма относится не только ко мне, но все равно. Я скажу ему так: до сих пор единственным моим огорчением в Ташкенте было то, что меня не приглашали читать раненым. Других товарищей приглашали, а меня нет. Зачем же эта радость должна быть испорчена мне ничем не заслуженной грубостью?»

Для Алимджана, занятого исключительно творческими вопросами, это слишком тонко. Не поймет.

Ная колола орехи подковой, найденной А. А. на Пушкинской, здесь, когда мы однажды возвращались с почты. NN пожаловалась, что милая Любочка к ней не приходит, несмотря на зов.

– «Между вами и всяким человеком всегда стоит благоговение, да?» – сказала Ная, сидя на полу на корточках и разбивая орехи.

Скоро она ушла. NN рассказала мне грустное о Л.[346] – «Хотела вам не говорить, но не удержалась». Чтобы ее немножечко отвлечь, я стала ей рассказывать о записках Ростопчина, которые теперь читаю. О том, что он своими записками вызывает у читателя самое крайнее омерзение к себе[347]. NN сказала:

– «Да, это, значит, совсем как Любовь Дмитриевна своими. Подумайте: ведь она могла бы на всю жизнь остаться Прекрасной Дамой, Софией Премудрой. Ей для этого нужно было только промолчать. А она написала порнографические записки, которые во всех вызывают омерзение. (Помните: я пришла в Москве навестить Вас после больницы. Вы были, как с креста снятая. И М. Б. пересказывала одно место из этих записок. Мне это мучительно было)… Насколько мудрее поступила Дельмас, не написавшая никаких записок, промолчавшая. Теперь все будут знать ее только как Кармен, «дивный голос твой низкий и странный», как красавицу… А была она толстая женщина, вся в веснушках, приземистая, безвкусная, с черными бусами в волосах; выступала в голубом платье и стоптанных голубых туфлях, в платье, в котором просвечивали ноги; пела плохо, играла бездарно…»[348].

Пришли супруги Шток.

А. Фадеев. «Тырмыр»[349].

12/1 42 Если бы кто-нибудь узнал, что я переношу каждый день – сначала он очень удивился бы, а потом, вероятно, не понял бы, как это можно выносить. Я сама иногда удивляюсь и думаю – «как?» Откуда берутся силы? И потом догадываюсь, что оттуда же – от стихов NN, от всех стихов, от самой NN, от памяти о Мите, о Шуре, Тамаре, Зое, М. Я. Только память о «Горных вершинах», только вера в их существование, в их жизнь могут сохранить жизнь мне под ежедневным натиском самоуверенной глупости[350]).

И, конечно, любовь к Люше.

14/1 42 Эти дни я не видела ее толком, а только забегала к ней. Ей лучше, она сегодня вышла на улицу.

Сегодня, забежав к ней днем, я увидела на стенах – облупленных, грязных – зеленую роспись. Оказалось, расписал Городецкий. Вчера вечером его жена, за рюмочкой, рассказывала – по словам О.Шток, очень интересно – о своих встречах с А. А. в молодости. – «Я, по необразованности, молчала», – сказала NN.

Когда О. Р. и Нина Зозуля[351], убиравшие у нее комнату, вышли, и мы остались одни, NN сказала мне: – «Вчера я начала писать прозу».

Она отправилась обедать, я – по делам. Вечером, часов в шесть, когда я сидела и читала вслух больной Люше, вдруг пришла NN. Она была в сильном волнении – которое папа усугубил, встретив ее в передней сообщением о гибели Шостаковича…[352]

Оказывается, она только что получила на почте, до востребования, три письма из Ленинграда, пересланные ей из Чистополя. Но не в этом дело. Она отправилась на почту срочно, так как встретила на улице какого-то полузнакомого, который сообщил ей тяжелую новость о ком-то из медицинской профессуры.

NN просила меня проводить ее к Елене Сергеевне[353]). Я пошла. По дороге она очень просила помочь ей выбрать стихи для чтения 17-го.

17/1 42 Вчера я прибрела к ней вечером. У нее была О. Р. – У нас несчастье! – так встретила меня О. Р.

NN лежала на кровати, с сердитым и огорченным лицом. Оказывается: вчера вечером у NN сидели А.Эфрос, Городецкая и Штоки. Эфрос посмеялся над Шильдкретом и Слетовым, которые выступают вместе с А. А. (в госпитале) и ей, дескать, не пара[354].

Так как Городецкий тоже выступает с NN – чего Эфрос не знал – то Нимфа пришла в ярость, обозвала его подлецом и негодяем, и умчалась. Очевидно, она сразу помчалась к Шильдкрету, так как сегодня утром Шильдкрет, встретив Эфроса в Союзе, ударил его по физиономии.

NN была огорчена и встревожена, как в самые дурные ленинградские дни. Она очень щепетильно относится всегда к чистоте своего имени и потому так огорчилась. – «И этот несчастный старик, от которого скрывают гибель сына – за что он получил такое оскорбление? Ничего унизительного для Шильдкрета он не сказал, он сказал только, что ему не нравятся его произведения. За что же? Теперь непременно будет товарищеский суд, разбирательство, и меня привлекут как свидетеля. Ведь все это было у меня в доме. Это и есть то, что называется сплетня. Гадость какая. На месте узбеков я бы всех нас выслала. А на своем месте я уеду в какой-нибудь другой город, где нет писателей».

О. Р. трогательно пыталась ее утешать, но напрасно. А я и не пыталась.

Наконец, пришел сам Шток и объявил, что слухи преувеличены: Шильдкрет не бил Эфроса, а только собирался бить и назвал мерзавцем. Так что это самая заурядная писательская грызня.

NN сразу повеселела, даже перекрестилась. О. Р. дала ей чаю, я – мандарин. Я расспрашивала, как ее принимали в госпитале, куда она «по наряду» ездила читать вчера.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату