И повторила все восемь строк, оговорившись во второй строфе: вместо «Недаром она чужая» – сказала – «На то она и чужая». Может быть, так и лучше?
Снова говорили о «Поэме Горы» и ее авторе. Мое чувство такое: слова есть, описательные, а самих вещей нет. Например, нет горы, о которой столько слов.
Я заговорила о слове «уничтожено». Тут же был Волькенштейн. Его вздорная болтовня. NN молчала. Потом, когда он вышел, согласилась со мной. «Это – растление».
Потом, заговоря о морали и значении ее для всего и для поэзии, сказала:
подумайте, это написал мальчик, распутный двадцатидвухлетний мальчишка… Вот что такое мораль»[334]).
Потом я рассказала ей, совсем в другой связи, о том, как я била сумкой по голове шофера, переехавшего человека на шоссе и не желавшего возвращаться. Она мне рассказала:
– «Когда я была беременна, Н. С. уехал в Слепнево, а я поехала к моей маме, гостившей в Подольской губернии[335]. Я всегда очень любила собак и жалела бродячих. Бродячие приходили к нам во двор, и я давала им кости. Там их очень много. Один раз я дала собаке кость, и она подавилась. Стоит и задыхается у меня на глазах… Тогда я подошла к ней, опустилась на колени, засунула руку ей в горло и вытащила кость. Все очень испугались, потому что я была тогда беременна. Но собака поняла, что я хотела ей помочь».
Застала ее у Волькенштейнов. Она встретила меня так:
– «Л. К., я тут совершила страшное преступление! Такое, что меня бойкотируют все друзья, Штоки дали слово не приходить, Волькенштейны тоже… Железнова выгнала из комнаты старуху Блюм, которая у нее ютилась, выбросила в коридор ее вещи; я застала старуху плачущей в коридоре, где еще недавно умирал ее муж, и предложила ей переехать жить ко мне… Ну что? вы присоединяетесь к бойкоту?[336]
– Присоединяюсь! – ответила я.
Передо мной сразу всё померкло от огорчения. Как! мало того, что ей дали самую плохую комнату в общежитии – маленькую, сырую, холодную – к плесени, к холоду и неустройству еще присоединится болтливая и глупая старуха Блюм! Я когда-то не хотела хлопотать о комнате для NN на Жуковской (бывшая Афиногеновой[337])), потому что та комната большая, хорошая, и туда непременно кто-нибудь вселится. И вот, на 5 метров, А. А. сама себе вселила… А еще на днях говорила, что не пойдет жить с Е. В., так как хочет быть одна [338].
Я побежала плакаться в жилетку Штокам. Их я застала в ярости. Они посоветовали мне зайти к Левину[339]. Пошла. Он встретил мои слова очень сочувственно, но сказал, что ничего не может поделать, что он не имеет
Я вернулась к А. А. Блюм внесла постель – на пол – и чемодан. Говорила о конфетах, которые у нее украли. Глупость ее равна только ее болтливости. В улыбке есть что-то льстивое, жалкое и цепкое одновременно. Монолог:
– Союз Писателей ничего не хочет для меня сделать. А между тем, я ведь жена члена союза – одного из самых первых членов союза, к тому же. Фамилия моего мужа ведь начиналась на Б, и он всегда стоял в списке первым…
Когда она вышла, и NN снова вызвала меня на разговор, и я сказала несколько сердитых слов, я получила такую отповедь:
– «А я думаю, А. К., вы должны радоваться тому, что я не могла равнодушно пройти мимо этой старухи и ничем не помочь ей…»
Я смирилась, то есть не стала ей возражать, но как это нехорошо с ее стороны! Старушка не из тех, кто пропадает… И почему она не думает обо мне нисколько? Ведь ее комната – мое единственное прибежище.
Заговорили о другом.
– «Вчера на улице Костя Липскеров учинил мне скандал: зачем я сказала Тихонову, что ему, Липскерову, не нравится моя поэма? А дело тут вот в чем: Тихонов, очевидно, где-нибудь в high life'ncTOM месте об этом упомянул – у Пешковых или у Толстых – Костя же там вращается и страшно этим гордится, думая, что эти дамы и в самом деле высший свет, в то время как…
Я ему ответила: – Голубчик, я не пойму, если это не секрет от
Он пошел, но не ругался, а оправдывался (видно уж Толстой при дамах его пристыдил!): «мне поэма понравилась, только я не хотел, чтобы в вашем творчестве было что-нибудь литературное»».
Скоро я ушла.
Сегодня забежала к ней с утра. Она еще лежала. Поднялась, затопила печь, напоила меня крепким вкусным чаем. И я, собравшись с духом, решилась заговорить о главном пункте: о переписке поэмы и пр. Я уже несколько раз приносила к ней бумагу, и перо и чернила для переписки – и она всё уклонялась. Сегодня я решила спросить в упор. И получила очень ясный и обоснованный отказ. Тогда я сказала:
– Но согласитесь, NN, как-то это препятствие преодолеть необходимо. Время военное. Вдруг пропадет единственный экземпляр, вдруг мы расстанемся с вами, и я не успею…
Тогда она предложила, что сама перепишет поэму и отдаст мне экземпляр на сохранение.
Разумеется, это самое лучшее. И у меня будут стихи, написанные ее почерком! Ведь в Ленинграде у меня остались карточки, надписанные ею, и книга, и теперь у меня от нее ни единого лоскутка…
– «А почему вы говорите, что мы скоро расстанемся? Вы хотите уехать с К. И.?»
(Она уже в третий раз спрашивает меня об этом – с тех пор, как папу вызвали, свидетельствовали и нашли «годным». Разумеется, он мог бы не ехать – у меня сжимается сердце от одной мысли, что он окажется снова под бомбами… и для чего? – но так как мама одержима жаждой поездки в Москву, то опасность эта становится вполне реальной… Но я, конечно, не для того обрекла себя на разлуку с Ленинградом, на трюм, на Чистополь, на Турксиб, на Ташкент, чтобы везти Люшу под бомбы. Я ни за что не хочу везти ее в Москву, пока Москва не тыл. Но, конечно, жара, жара может выгнать меня из Ташкента… Но я сделаю всё, чтобы быть с NN, не разлучаться. Я ей нужна действительно, а она мне просто необходима.)
– «Перечтите поэму, исправьте орфографию и знаки, и тогда я смогу ее переписывать…»
Она достала «Ардова», и я приступила. Три грамматические ошибки: «оплупленные», «ровестники», «комедьянская». Пунктуация же, по-моему, грешит школьной правильностью, а не ошибками… Я исправила ошибки карандашом и обещала доставить резинку, чтобы она стерла мои поправки и сделала исправления своей рукой.
– «Вы знаете, к кому относится посвящение? Помните, какие были у него ресницы… Понимаете теперь, что сюда впутано…»[341].
Во время этой работы вошла Блюмиха, которая, нисколько не смущаясь нашим занятием, сообщила, что Железнова позавчера назвала ее дурой, вчера дрянью, сегодня утром сволочью, а сегодня днем позвала ухаживать за больным ребенком… Нет, что-то не жалка мне эта старуха.
Я простилась и пошла в Союз. К Алимджану мне удалось войти сразу. Я подождала, пока убрался сплетник Л. и тогда изложила свое дело – что, мол, мы заинтересованы в покое для А. А. и что Блюм, как жене члена Союза, действительно следовало бы дать угол…
Он ответил:
– Извиняюсь, но я не нянька для Карла Маркса, 1 … Я занимаюсь творческой деятельностью…
(Точь в точь так же ответил мне со Штоком Нович, когда мы пришли хлопотать о дровах для NN – «я