– Нет, почему же…
– «Не нет, а да. Человек, с литературным именем, и вдруг – не умеет. Не поверят ни за что. А я никогда не могла перевести ни строки. Иначе, зачем бы я голодала все эти годы, жила без чулок и без хлеба? Ведь переводы прекрасно оплачивались…
Пушкин тоже не мог переводить – или бросал, или после первых же строк начинал писать свое. Мандельштам тоже не мог.
Лозинский, начав переводить, бросил писать свои стихи…[308]
Ах, не верю я в переводы. Пусть люди изучают языки и читают подлинники… Ну вот Пастернак перевел Верлена. И никакой это не Верлен и никакой не Пастернак».
По-видимому, операция и в самом деле была легкой, потому что NN не только с бодростью пошла домой, но перед этим выстояла час на почте (получила телеграмму от В. Г.). Зашли к нам, поужинали, и я отправилась ее провожать.
– «Боже мой, даже звезды какие-то чужие понатыканы… Даже темнота чужая»…
– «В. Г. говорил: смерти я для тебя не боюсь. Боюсь голода и нищеты».
– «Он настоящий,
– «Когда Л. мне как-то сказал, что зуб ему рвали под кокаином, я почувствовала к нему презрение».
– «За всю свою жизнь я написала одно хорошее стихотворение: «Думали: нищие мы»»[309].
Я зашла к ней и порадовалась: яблоки, яйца, рис, масло (мое!), хлеб, уголь!.. Все понемногу налаживается. Но прописки все еще нет, и меня это сильно тревожит. М-me Радзинская и сама не прописывает, и мне не дает.
21/XII 41 Она вошла ко мне, в папину комнату, задыхаясь.
– Письмо от Оли[310].
Села и прочла вслух, всё.
Первая наша радость в Ташкенте. Конкретное, подробное, достойное веры и мужественное письмо.
NN ходит окрыленная, озаренная. Там так много и так хорошо о В. Г.
22 /XII 41 Вчера я была у Хазина, сговорилась с ним насчет дров для NN и насчет мер по поводу прописки. Сегодня, во исполнение уговора, он зашел к NN, не застал ее, и, уходя, сообщил Волысенштейну, что, после проверки, выяснилось: m-me Радзинская не сделала решительно ничего. NN узнала об этом от меня (вернувшись из Союза, очень усталая и недобрая) и разгневалась на Хазина:
– «Зачем он болтает? Зачем понадобилось сообщать Волысенштейну? Отсюда возникнет новая сплетня, опять накличут мне Лавренева! Я ничего не требую, ничего мне не надо, но зачем такая неделикатность… Вы не согласны?
– Нет, – сказала я. – На вашем месте я сердилась бы на Радзинскую, которая вот уже два месяца лжет, путает, обещает, сама ничего не делает и другим не дает. А Хазин полон самых лучших чувств…
– «А зачем он болтает? Надо думать, что делаешь… Не желаю я больше слышать ничего о прописке. Если Ташкент не хочет связать свою биографию с моей – пусть. Пусть меня вышлют. Так еще смешнее».
Я замолчала. Мне не нравится это ее желание непременно пострадать. Она ведь сама отлично знает, что власти дали разрешение на прописку в одну минуту, что все щеголяют интеллигентностью и либерализмом, никто не собирается ее высылать – а вся загвоздка в неряшестве и лени Радзинской. И как можно сердиться на Хазина, который так предан ей.
Пришла Ная, которую терпеть не могу за пошлость. Я поднялась.
– «Вы сердитесь? Не сердитесь, ради бога. Имею же я право, за полгода благонравия и кротости, полчаса быть стервой… Не сердитесь, я больше не буду. «Теперь твой слух не ранит неистовая речь»»…[311]
Я ушла, сердитая – не за неистовую речь, а за то, что она никак не дает мне переписать поэму, хотя и понимает, что это необходимо.
На улице, в темноте, ко мне сделал движение человек. Я отшатнулась было, но потом стала.
– Мне очень стыдно… Но меня только что выпустили из тюрьмы… Дайте мне денег…
Я начала рыться в сумке.
– Я не маленький человек был – директор Челябинского завода… А сегодня нас всех выпустили… всех… всех! [вырезано две строки. – Е. Ч.]
Я дала ему рубль.
NN рассказывала, что вчера к ней на Жуковской подошел Вирта, осведомился о здоровье и не надо ли денег, и как она живет[312].
Результат ли это нашей с Хазиным пропаганды, или скандала, учиненного Штоком, или передовой «Правды»?[313]
Сегодня я встретилась с ней в Узфане и взяла ее с собой к NN. По дороге Нечкина все твердила мне, что от страха, благоговения и робости будет молчать. Но тот час, что мы вместе провели у NN, неустанно болтала: об академиках, о семье декабриста Муравьева и т. д. NN молча слушала, потом произнесла: – Хотите, я прочту вам поэму?
Прочла и вопросительно взглянула на Нечкину.
Нечкина говорила о двойной новизне довольно удовлетворительно[314] .
Уходя, пригласила нас к себе. NN (которая здесь в этом смысле совсем другая, чем была в Ленинграде) согласилась.
2
Потом я провожала ее. Тут мы обменялись более откровенным мнением.
– «Не будет она писать… Совсем дилетантщина… Я писала так, когда мне было пятнадцать… Что за нелепость эта мужская Золушка… Так писали в 90-х, 900-х годах… И как удивительно, что это пишет ученая женщина, марксистка… В ее стихах совсем нету чувства времени – то, чего так много в ваших».
По дороге она рассказала, как оценил ее поэму Липскеров. Очень не понравилась.
– «Зачем Коломбины, Пьеро? Это так устарело»…
– «Искусство должно быть просто».
– «Что это значит? Разве «Медный Всадник» – прост?»
У нее есть стихи «Так отлетают темные души», а это «Так отлетают светлые души»[316].
«Тринадцатый год» я на этот (на седьмой или восьмой!) раз услышала тоже совсем по-новому: как постройку железно-стройную, вовсе не раскидистую… И как великолепно вошли в «Решку» новые