было позвонить по телефону – она стояла над моей душой, торопясь, торопя, хотя времени сколько угодно. Я узнала ту тревогу, лихорадку и гнев, которые так часто видела во время нашего «большого пути» – накануне перехода из вагона в вагон, посадки на пароход и пр.
Вышли. NN горько жаловалась, что ее заставляют выступать два дня подряд, а у нее нет сил; что она имеет право не работать совсем на основании своей инвалидной карточки («Неужели вы этого не знали?») На мое предложение показать эту карточку в Союзе: «тогда меня вышлют в Бухару как неработающую»…
Трамвай подошел быстро, дорогу мы нашли легко – и все-таки NN всю дорогу сердилась: «я вам в четвертый раз объясняю» или «как можно ходить по городу, если ничего не видишь» и т. д.
Пришли. Она была встречена роем любезных барышень-устроительниц из Ленинградской Консерватории. Сняла безобразящую ее бесформенную шубу и села на стул – стройная, блистательная, с бессмертным профилем и руками. Входили участники. Она была светски-приветлива.
Она выступала вторая, после скрипки. Читала «Сказку о черном кольце» [369].
Из-за кулис я слышала аплодисменты, которыми ее приветствовали. Потом – опять и она выходила кланяться. Потом нас накормили бутербродами, и мы ушли.
Дома – холод. Мария Михайловна согрела чайник. Во время нашего чаепития пришли Штоки. О. Р. в последние дни хворает, ссорится с мужем и истерически твердит: «в Москву! в Москву!» Они оба советовали NN немедленно написать письмо Фадееву, что она просит присоединить ее к эшелону Берестинского, едущему в Москву. «Неужели вы не понимаете, Л. К., что здесь NN погибнет? Если мы уедем – некому будет даже чашку чая подать» и пр. Я высказалась против. По-моему, переезд NN в Москву сейчас преждевременен. Москва сейчас – это тот же сложный ташкентский быт + мороз + бомбы. А месяца через полтора видно будет.
NN сказала, что посоветуется с Ел. С. Булгаковой, у которой могут быть приватные сведения. [От Фадеева или Шкловского.]
Штоки ушли. Тут NN немного отдохнула и подобрела. Просила меня сидеть. И наконец рассказала все причины своего раздражения: История [вырезаны две строки. – Е. Ч.]. Когда я уходила, она сказала мне: – «Спасибо вам! Сегодня особое спасибо: вы волокли меня и так терпеливо сносили мое нытье».
25-26-27/1
– Великолепно… великолепные стихи… Я как раз в последние дни всё думала написать о вещах, оставленных там, и о тех, которые взяла с собой… Теперь не придется… Завтра непременно прочтете мне его еще раз. [См. Тишина тишину сторожит.]
Но сегодня я пришла только на минуту (Люша больна) и, кроме того, заторопилась, увидев у нее красивого поэта-заику и узнав, что она только что прочла ему поэму. (Когда она читала ее Лиде – вошли дважды; «норма – семь человек», – говорит NN). Поэт сказал:
– Непонятно… – Потом спросил: – Вы уже кончили над нею работать? Она уже закончена?
[Отрезаны несколько строк, в том числе, вероятно, дата записи. – Е. Ч.]
Вчера вечером пришла к NN. Лежит, но уверяет, что ей лучше. Комната, заботами О. Р. и Наи, чисто вымыта. Они ушли, оставили нас вдвоем. И я снова и снова восхищалась NN и удивлялась тому чуду ума, гения и красоты, который мы называем А. А. А. Недаром люди с такой радостью служат ей.
Когда она, лежа, запрокидывает голову, опираясь на согнутую руку – в ней проступает
Я читала ей стихи Б. Д. Она вполне согласилась с моим мнением. Назвала еще один корень – Сологуб. Очень горько говорила о провинции. С прелестной своей добротой жалела об этом человеке, таком больном. «Беднягушка!»[372])
– «Конечно же, он тогда, при вас приходил поговорить о стихах, вообще, по душам – а я яйцо ела… А стихи у него хорошие. Это вам не Нечкина».
Не знаю почему, мы заговорили об Алянском. NN удостоила его гневной филиппикой. Он, оказывается, когда-то, вопреки ее ясно выраженному желанию, напечатал стихи совместно с Petropolis'oM – а она предупреждала, что марки этой не желает. NN в гостях отозвалась о нем с укором; ему передали[373]; Е. И. Замятин явился его защищать.
– «А у меня тогда было воспаление забрюшинных желез, я лежала в Мраморном, t° 39,5. Я была одна, домработница приходила только выводить погулять собаку…»
Разговор наш перешел на Е. И. Замятина.
– «Мы с ним были в хороших отношениях… Подумайте только, как быстро его позабыли. Никто не вспоминает, никогда… А он был человек очень честолюбивый, очень самолюбивый, а так как я чувствовала непрочность его положения – мне всегда было его немножко жалко. Мэтром он стал потому, что старшие уехали… И Серапионы довольно быстро от него отмежевались…»
Потом я жаловалась на неудачность моей работы в Детдоме. Она, конечно, все поняла с полуслова. Излив свои горести, я ушла.
Там я написала за нее заявление, и мы сели на скамеечку – ждать, пока ее вызовут. Болтали.
(NN в платке и страшно уродующей ее длинной, широкой, с чужого плеча – шубе. Совсем старушка.)
– «Сегодня ко мне зашел Волькенштейн. Насмешил меня ужасно. Ни с того ни с сего говорит: «Ваши стихи меня вполне устраивают. Но в некоторых из них превалирует женское начало, которое я не могу принять
Затем, не знаю почему, речь зашла о мемуарах Мальвиды Мейзенбуг и Тучковой. Я бранила Тучкову, NN защищала ее, и вдруг с необыкновенным, прямо-личным негодованием, обрушилась на Панаеву. «Хамка, грубая баба, хамка до самых глубин. Все лжет, все путает, помнит только, как ее хвалили… Еще бы не хвалить, если она была такая красивая!.. А деньги Огаревой она, конечно, просто присвоила»…[374]
Я попыталась возразить, указывая, что, при всех своих недостатках, она была очень добра: нянчилась с братьями Добролюбова, с Белинским…
– «Ах, при чем тут доброта! Белинский тогда был первой персоной в городе! Нянчиться с Белинским – это был ее патент на благородство!»
Тут мне пришлось уйти, оставив NN одну в очереди. Я очень жалела; мне хотелось проводить ее на почту. (В прошлый раз, не получив на почте писем, она захворала и слегла на три дня.)
На дверях – замок. Но сразу вышла из своей комнаты М. М. Волькенштейн – «А. А. ждет вас, просила,