люди хотят доставить мне удовольствие. Еще Коля смеялся над этим. Он говорил: «Когда какой-нибудь журнал просит твоих стихов, ты тоже воображаешь, что это – для твоего удовольствия. А на самом деле редакторы имеют ввиду коммерческую выгоду»».
Я сказала, что как я ни люблю NN, но стихи ее люблю больше, чем ее.
Последовало бурное возмущение.
– Я же говорила, что Л. К. холодный человек, – сказала О. Р.
Я протестовала. – Разве я не люблю людей? Тех, кого люблю?
– «Да, в вас конечно существует высокий культ дружбы, – сказала NN. – Когда я одна очутилась в Москве, я изо всего Союза выехала к вам в Чистополь. И вы меня не обманули».
Я говорила о своей одержимости стихами с детства.
Разговор перешел на Пушкина. NN возмущалась очень горячо словами Толстого за столом о «ясности Пушкина».
– «Самый непонятный поэт! Многозначащее слово, пласт на пласте. Покажите мне человека, который понимает «Медного Всадника». Или «Евгения Онегина». Чего только нет в этих вещах… «Руслан и Людмила» понятны, «Кавказский Пленник» – тоже, а «Медный Всадник» и «Евгений Онегин» – это чудовищно сложно. Терпеть не могу обывательских разговоров о поэзии. Я понимаю, когда Томашевский или Гинзбург[407] говорят о стихах – они только что от книг, от рукописей, они сообщают свою последнюю мысль, результат огромной работы»…
Когда мы остались одни, она вдруг сказала мне:
– «Только бы вы не погибли. Как сделать, чтобы вы не погибли». – И потом, переведя разговор на грабежи в Ташкенте: – «Только бы вас не убили».
Идя в два часа по пустым и страшным улицам, я начала писать стихи, которые сегодня кончила:
– Хотите вы или нет, знаете об этом или нет, но вы сейчас двигаете вперед русскую поэзию, вот этими двумя вещами – «Поэмой» и «Путем». Они совершенно новы и пр.
То есть то самое, что сказала ей я после первого же куска поэмы. И по поводу «Путем».
Харитонов, летчик, в промежутке между стихами вдруг произнес:
– Я лучше расскажу вам о работе духов. Это повеселее будет[409] .
Толстой похож на дикого мужика. Нюхом отличает художество, а когда заговорит – в большинстве чушь, как в прошлый раз о простоте Пушкина и о том, что поэма «воскрешает символизм».
Мне было очень грустно на этом вечере. Свет, вино, а кругом не друзья, а «хорошие знакомые». Я никогда со знакомыми не умела общаться.
Меня давил разговор с Беньяш и чудовищная гнусность, о которой мне сообщила Екатерина Павловна. И еще – своя неуместность.
И сердцу вновь наносит хладный свет
Неотразимые обиды[410].
[Наверное замечание мне А. Н. Толстого, зачем я прошу читать «Подвал»[411].]
На днях вечером (3/III) зашла к NN. – «Поведите меня гулять. Через площадь». Лицо осунувшееся. Молчит. – Ну что, приготовили для «Правды» то, о чем вас просили? (Мужество.) – «Нет. Еще не удалось. Писала другое – то, чего так не хотела, так боялась писать». (Она недавно мне сказала: «не дай мне бог написать то, что я сейчас задумала».) Писала всю ночь, и утром был сердечный припадок. (Сказала мне, что дает поэме еще один эпиграф – из себя:
Во мне еще как песня или горе
Последняя зима перед войной[412].)
Четвертого марта забрела к ней с Лидой. Лида сидела у Штоков, я наедине с NN час. Она открыла «Ардова» и прочла. – «Это – эпилог к Решке»[413]). Я была оглушена. Помимо баснословного качества стиха – ведь этот клен мой знакомый, и светлый слушатель темных бредней, и Кама, и сумасшедший Урал. Это все как письмо мне. Я только могла сказать:
– Это уже опять совсем новое, отличное по тону, чем Решка.
– «Да. Рухляди пестрой нет»[414].
Она была совсем больна. Вот она – расплата за гениальность. Вчера, пока она мылась перед тем, как идти к Пешковым, она дала мне прочесть стихи Парнок. Задохнувшиеся [415].
Я сообщила ей предложение Арнштама[417]. Накануне она как раз говорила мне, что в Алма-Ата, по ее сведениям, худо и как хорошо, что она там не поселилась. Я ожидала мгновенного и категорического отрицательного ответа. Но она, к моему удивлению, сказала, что рада была бы поехать, повидаться с «Черным» – то есть с Харджиевым и с прочими друзьями – хотя, конечно, переводить она не может.
Сегодня я встретилась с NN у Беньяш. Она была очень оживлена и торопилась на вечер в Союз, в Президиум; мы с Беньяш отправились ее провожать. Теплый, даже душноватый, темный вечер.
По дороге NN сговорилась с Беньяш, что возьмет ее в Алма-Ата вместо меня, если поедет. Пожалуй, ей действительно стоит поехать. Ее там будут чествовать и баловать, а Беньяш поможет ей переводить – она, кажется, умеет.
Жаль мне упускать эту честь и эти практические возможности – да что же поделаешь. Я человек подневольный.
Очень хочу к Шуре, к Тамаре, а если в смерть, то с ними и в смерть.
Вчера вечером я была у нее. Она в постели, простужена. За окном – снежная буря.
Я довела до ее сознания, почему мне так больно отказываться от поездки в Алма-Ата. Мы отложили ее решение до свидания с Коварским, который должен быть у нее сегодня[420] .
Но она сказала:
– «С Беньяш я не поеду. Ее репутация не такова, чтобы я могла с ней ездить».
Я спросила – писала ли она дальше? – «Ну, где же тут!»
7-го она была в Президиуме Союза; 8-го – у Тамары Ханум[421]. С возмущением рассказала мне о том, как неумело был устроен этот вечер в Союзе.