каким-то идиотски-легкомысленным голосом.
NN молчала, лежа на спине, вытянув руки вдоль тела. И потом вдруг села на кровати, как пружина, и такое ему высказала, чего я никогда от нее не слыхивала – по степени откровенности.
Старик ушел, а у нее сделалось сердцебиение.
Она рассказала, что прочла поэму Благому, а он спросил: «Вы это всерьез написали, или это шуточная вещь?»
Уж эти мне профессора[429]).
Вокзал; эвакопункт, где достаю для отставших от эшелона Пуниных-женщин хлеб. Страшные лица Ленинградцев. Совершенно спокойное лицо NN. Не спала две ночи, глаза опухли. Меня и ее бьют на вокзале дежурные – не пускают на перрон. Костыли. Запасные пути. Трамваи.
О Гаршине ничего не знают. NN уверена, что он умер. Умер Женя Смирнов. Таня, Вовочка и Валя при смерти. Умерла Вера Аникиева. В дороге умер Кибрик[431]. Пунин очень плох.
– «Он попросил у меня прощения за всё, за всё»…
Вечером вчера страшный крик на Волькенштейнов за то, что они щебечут про «три дороги». Лживые разговоры о Ленинграде – это единственное, что заставляет NN совершенно терять самообладание. Куда девается ее терпеливость, кротость, светскость, выносливость.
Телефонограмма из «Правды» по поводу «Мужества». Просят еще.
– Вы писали эти ночи?
– «Нет, что вы. Теперь, наверное, годы не смогу писать».
Толстая, проинструктированная мной, добыла ей пропуск в дивный магазин. Я ей внушила, что книжку NN надо издать большую, чтобы деньги были. NN по этому поводу была приглашена, и это ей было предложено. Накануне Людмила Ильинична звонила мне пять раз. Но тут же небольшая интрига: велено никому об этом не рассказывать, даже мне, чтобы братья-писатели не позавидовали. Так мне передала NN – присовокупив, что выбирать стихи буду я.
Вчера подарила мне карточки[432].
Раздает она деньги ужасно: Муру, Пуниным и т. д.
Писать не могу, чувствую себя очень плохо. Ноги, сердце, Ленинград. Сегодня пять лет со дня последнего моего рождения.
Митя. Мирон. Шура.
Промокнув до костей, промерзнув, усталая, голодная я зашла на минутку к NN. Замочек. Я к Штокам. Меня встретил радостный вопль. Шумел и плясал Плучек, целовала и поздравляла NN. Мы ели макароны, принесенные из академической столовой NN, пили вино и по рюмке спирту. Я сразу оттаяла. NN была так добра ко мне, приколола мне маргаритки к костюму. Вспомнила, как в этот день в прошлом году читала «Поэму» Шуре, Тусеньке, Зое. У меня[434].
Сидела великолепная, красивая, спокойная.
Я попросила прочесть стихи. Она очень охотно поднялась наверх, принесла «Ардова», прочла по моей просьбе пятнадцатилетние руки, В том доме было очень страшно жить, Все души милых, Достоевского[435].
– «Я тоже думала, что пятнадцатилетние руки хорошо. Но никому, кроме Л. К. и В. Г., они как-то не нравились… А вот тут проза…» – сказала NN.
– Почитайте прозу, – закричал Плучек.
– «Маком», – ответила NN, чем повергла всех в неудержимый хохот.
Мне показали «Мои воспоминания о ней» Штока. Очень смешно.
Штоки и Плучек и весь их театр едут в Мурманск. Это очень худо. О. Р. прекрасно обслуживала NN. Правда теперь есть паек и академическая столовая – но все же… Конечно, заместители найдутся. «Лепрозорий» относительно NN ведет себя прекрасно. Все рады накормить, снабдить табаком, вытопить печь, принести воду. Это – настоящее «общественное дело»; настоящее потому, что совершенно добровольное. По этому поводу NN говорила мне, что – «вот видите – я никому не делаю добра, я только зла не делаю, не злословлю. Так мало! а результат большой». Но тут она, конечно, заблуждается. Конечно, у нее бездна такта, но любят ее не только за беззлобие, а прежде всего за стихи и за красоту – и за беспомощность.
Потом она позвала меня к себе наверх. Против обыкновения, прежде чем лечь, прибрала что-то, прикрыла, отодвинула, подоткнула.
– «Я вчера опять сама мыла пол. И сегодня весь день чищу и убираю. Это – первый признак того, что мне худо. Когда мне хорошо, когда я пишу стихи, например, мне беспорядок не мешает, и я могу жить в чудовищной грязи». Она сделала широкий жест рукой.
Мы сели и начали говорить об отборе стихов. Но пришел очередной поклонник.
Она была одна, лежала. Поговорили снова – о событии последнего дня, то есть о комнате, предложенной ей Совнаркомом… Смятение ее улеглось, так как она пошла и отказалась под благовидным предлогом.
(Накануне я ее застала в полном смятении. Когда она отказалась от Пушкинского общежития Академии Наук – и ей отказали, чего она не знает, а я знаю, со слов Толстой – СНК прислал человека, чтобы перевезти ее в другую комнату, роскошную и пр. Она была в унынии, смятении, отчаянии, живо напомнившем мне ее состояние духа, когда ей предлагали квартиру в Ленинграде… Мне было немного смешно. Тут, конечно, целая сеть причин сразу: и ее ужас перед бытом, и нелюбовь к переменам, и принципиальное нищенство, и боязнь одиночества).
Я называла ей подряд стихи «Из шести книг», и мы обсуждали: давать или нет. Я говорила первая, потом она.
Совпадения в оценках очень большие. Оказывается, например, что она так же не любит «Я встречала там», как и я. Некоторая кокетливость ранних стихов раздражает ее так же, как и меня. «Как мой розовый друг какаду». Зато «Соблазна не было» она любит и сказала: «этого вы не понимаете, потому что целая область христианской догмы для вас недоступна»[437]).
Отбирать очень трудно, потому что столько прекрасного, а листаж маленький.
Я ушла, качаясь.
Предыдущий вечер у нее я провела вместе с Раневской. Раневская изображала директора, свою квартирную хозяйку и очень мне понравилась. Это не Рина.
Так как тут же была мама, мы ни о чем не поговорили.
NN серая, постаревшая, замученная головной болью. Рассеянна, резка, некрасива. Очень торопится.
Если бы я могла проводить ее, побыть с ней, я узнала бы – что с ней? Что-то новое нехорошее случилось.
От Луниных из Самарканда нет вестей. Она беспокоится о Николае Николаевиче… Может быть, это?
Умер Василий Васильевич Гиппиус[438].