Вчера вечером я пошла к NN – после долгого перерыва.
У двери я услышала чтение стихов – мужской голос – и подождала немного.
Оказалось, это читает Саша Гинзбург, актер, поэт и музыкант, друг Плучека и Штока[440]).
Стихи «способные». На грани между Уткинско-Луговской линией, Багрицким и какой-то собственной лирической волной. NN, как всегда, была чрезвычайно снисходительна… Послушав мальчика, она выгнала нас с Исидором Владимировичем и стала читать ему поэму.
Потом я вернулась к ней, и недолго мы были одни. Она жаловалась, что плохо чувствует себя, жаловалась, что вечером звана к Толстому. – «Телеграммы от Пуниных нет», – сказала она. («Вот тебе и «Последний Тост! '» – подумала я[441]. [вырезаны полторы строки. – Е.Ч.])
Я прочла ей «Я никогда не вернусь домой».
– «Время вам пишет книгу», – сказала NN.
– «Костлявой рукой», – сказала я[442].
3 / IV Нищие, лежащие на боку.
Два грустных вечера у NN. Ей очень нездоровится, желудок, озноб, больные глаза. Карточка в Клинику обещана, но еще не дана.
Третьего дня вечером, в присутствии Раневской, разговор о книге. – «Мне наплевать». Потом монолог: «Сидит в болоте и ноет о несчастной любви. Но ведь это не так. Если бы мне дали напечатать «Поэму» и пр. – тогда другое дело. А то снова печатать: «Может быть лучше, что я не стала Вашей женой»[443]. Стихи это путь, динамика, а для меня это только так. Были косы до колен, парк, двадцать лет и выдуманная несчастная любовь… тридцать лет назад».
Я рассердилась, что она объясняет мне вещи, которые я и без нее понимаю. Но и сквозь это, забыв о своем горе, надо дать людям хлеб: стихи.
О пути я ей сама говорила.
Раневская в тот вечер изумительно показывала девочку, Анну Дмитриевну [Радлову], примеряющую шляпы («богиня»), смешила до слез…[444] NN про нее хорошо сказала:
– «Актерка до мозга костей. Актриса Художественного Театра в быту просто дама, а эта – актерка. Если бы в Шекспировской труппе были женщины, они были бы таковы».
Это верно. Тут и похабство, и тонкость, и слезы об одиночестве, и светскость, и пьянство, и доброта.
Потом я долго сидела у NN – она не отпускала («Я теперь так редко вижу вас одну»).
Сон: я в Ленинграде. Думаю – вот, на самом деле, не так страшно, как думалось. Машины и высокие, очень ярко окрашенные дома. И Шура, сероглазая, в серой шубке. Я ищу на ее лице следы голода. Главное чувство: ее отчужденность, немота.
С утра – мы с Лидой организовывали посылки в Ленинград. Ее родным, Шуре и В. Г. Всё это потихоньку, потому что… На минуты меня утешил вид комнаты в Райкоме, заваленной посылками. Но живы ли Шура, В. Г.? И если живы, то как страшно, что, по безденежью, мы можем послать лишь такую малость. И дойдет ли, дойдет ли до них?
Потом – вместо работы над книгой (Тихоновские исправления) и над редактурой для Зильберштейна[445], пошла к NN. Меня в последние дни томит физическая тоска – не оттого ли, что Шура в больнице? Но и у NN я не утешилась на этот раз. Штоки уже укладываются. Оказалось, что NN дарит им экземпляр поэмы… Я очень люблю Исидора Владимировича, но очень обиделась и огорчилась. Я уже три месяца умоляю NN переписать мне поэму, принесла ей для этого тетрадь, чернила; она обещала ко дню рождения – и вот – Штокам. Разумеется, надо было молчать, как я уже четыре года молчу в подобных случаях, но я не сдержалась. NN сначала ласково оправдывалась, а потом сказала очень зло:
– «Не беспокойтесь, умру, – всё вам достанется. Вы душеприказчик».
Затем явились Беньяш, Слепян, Раневская. (В комнате NN теперь очень хорошо: множество цветов, парижский вид на крыши… Если бы выбелить, замазать грязную живопись Городецкого, было бы совсем хорошо). Сидели мы как-то скучно, по обывательски. Раневская рассказывала поха-ха-хабные анекдоты. При всем блеске ее таланта, это невыносимо. NN несколько раз звонила к Толстым, которые страшно огорчены – и не скрывают – так как премия не ему. NN решила сделать визит сочувствия[446].
– Это правильно, – сказала Беньяш.
– «Я всегда знаю, что следует делать», – сказала NN, и я вновь огорчилась.
Я эти дни не писала своих записок – а между тем за эти дни отобрала стихи NN для книги. Вопреки воле Толстого, NN поручила мне это дело. У меня нет уверенности, что отбор мы сделали хорошо – но по-нашему, редакционному – вовсю. Но NN одобрила выбор и обещала переписать новые стихи, которые должны войти.
Штоки уезжают – нужно вновь налаживать бытовую жизнь NN. Я сговорилась с Марусей из больницы, что она будет через день носить ей паек, хлеб и обед. (Уж через день обед кто-нибудь принесет, или она сама пройдется.) Конечно, сейчас, когда у нее есть обед и паек в Академии, это уже не то, что в первое время, когда она обедала в Узфане, гнусно, а пайка не было. И все-таки и сейчас предстоит множество трудностей. Я все нахвалиться не могла домом № 7, но он показал свои когти. Оказывается, там есть целая когорта дам – вязальщиц – во главе с m-me Аидиной – которые возмущены тем, что NN сама не бегает за пирожками, а ей их радостно приносят, что Цявловский носит ей обед, что Волькенштейн кипятит чайник и т. д. Стихов ее они не читали, лично с ней незнакомы, но рабьи души не могут вынести, что кто-то кому-то оказывает почет без принуждения, по собственной воле…[447]) Ох, тошно писать обо всем этом.
Беньяш предприняла смелый шаг: втайне от NN дала Толстому поэму с тем, чтобы он решил, можно ли ее напечатать. Если нет – мы дадим три куска: посвящение, Были святки кострами согреты, эпилог.
(Штоки уехали, прибив полки, занавеси, продав электрическую плитку, таз – в комнате у NN теперь отлично.)
Почему-то зашел разговор о Распутине.
– «Я видела его один раз. В поезде. Я ехала из Царского с одним моим приятелем. Вдруг вошел Распутин и сел напротив нас. Он был в обычном пальто и шляпе, но в русских сапогах и с бородой. Глаза у него стоят страшно близко друг к другу, как у Льва Толстого, и когда он смотрит на вас – кажется, что его глаза застревают у вас в мозгу».
О мемуарах-фальшивках.
Все мы поднялись уходить. NN попросила меня остаться.
– «Я теперь с тоской вспоминаю о декабрьских вечерах, когда мы были с вами одни, – сказала она мне. – Сегодня меня навестили пятнадцать человек… Похабность Раневской артистична, как всё, что она