устремляется к Морскому вокзалу. Сквозь круговое застекление Евгений любуется «советским Сан- Франциско», который возник в андроповскую эпоху из беспочвенной мечты времен унылого хрущевского безобразия. В ураганную морозную ночь светятся редкие окна. На фоне одного из них он видит вдруг показавшийся ему до боли знакомым силует женщины.
И сразу исчезает оледенелый город за окном, властно вторгается в сознание запах цветущих акаций, теплой степной пыли, юного женского тела. На губах привкус соли и вишен. На ослепительном, словно белом асфальте темные тени деревьев. Эти же тени переходят на белые стены домов. Кажется, что на приморском ветру качается вся Одесса, которая самозабвенно нежится в летнем зное. Улица пустынна, только легкое душистое дыхание и стук каблучков по асфальту радом с тающим от желания Евгением. Он опускает глаза и видит этот качающийся пятнистый асфальт и неправдоподобно стройные загорелые ножки Светочки. Ее горячий гладкий локоть на его крепкой ладони, удивительная застенчиво-вызывающая улыбка на розово- коричневом узком лице с блестящими горячими черными глазами под тонкими от природы густыми бровьями, которые иная девушка делает часами. Ее не отрывающиеся от его лица глаза мгновенно меняют выражение от каждого поворота его мысли и речи. Она — провинциальная студентка, он — столичный аспирант в командировке. Она знает от общих знакомых, что в Москве его ждет невеста, дочь высокопоставленного чиновника, а потому ни на что не претендует, кроме как на счастье хоть лишнюю минуту побыть с ним.
Он старше ее на пять лет, что в таком возрасте — вечность. Ее поражает солидная окаменелость его лица, трубка, немногословие, сдержанность, самоуверенность. Она впервые в жизни имеет возможность высказать свое мнение по любому вопросу перед уважительным, вдумчивым и молчаливым собеседником. О, это совсем не экспансивные, немного истеричные и обидчивые мальчики ее круга! Как мягко, ненавязчиво и убедительно он поправляет ее, если она сморозила глупость, как все восемнадцатилетние, предварительно дав ей возможность эту глупость ему изложить с таким благожелательным и серьезным вниманием, будто не слышал никогда ничего умнее и интереснее!.. После такой поправки она на всю жизнь сохраняет твердое убеждение, что всегда думала именно так, как он только что сказал. Он учит ее красиво по-женски курить сигарету, выколачивая одновременно о каблук свою трубку. Он о чем-то долго и серьезно беседует с базарным калекой-нищим, присев перед ним на корточки. Для нее каждый день с ним — свершение, событие исключительной важности, ради которого она вообще жила до сих пор. Она не подозревает о мучительной тяжести, преследующей его все эти недели с ней, пока она в своем купальнике любуется в Аркадии его мощным торсом. Она не смеет и думать о его чувствах к ней накануне его собственной твердо оговоренной свадьбы. А Светочка вызывает у него чувство даже не любви, а благоговения, как перед высшим существом. Она вообще не выглядит современной девушкой — она словно посланец средних веков. А он на пляже говорит с ней о Мантене. Надо же — в купальниках, когда у любого из ее мальчиков только одна мысль — добраться в волнах до запретного, хоть на мгновение — они говорят о Ларошфуко и Эразме Роттердамском. Она поражена, что он не удивлен и не восхщен ее познаниями! Надо же, словно все прочие его женщины… Или… Или это норма в его столичном кругу, и только в Одессе Свету считают такой удивительно образованной? Да и кто считает? Подруги, которых интересуют только наряды? Бабушка с дедушкой, которые говорят только о болезнях или ее южные мальчики. Он просто умел разглядывать ее незаметно, свозь очки с зеркальными стеклами. Он вовсе не был пресыщен или восхищен московскими красавицами, как думала она. И вовсе те не любили, если и умели, говорить на философские темы. Тем более на фоне прудов Серебрянного Бора со своими синеватыми, пупырчатыми северными телами…
Его невеста, с ее потрясающим бюстом, была исключением из того правила, что девушки его круга, пожалуй, в массе некрасивы. И не умны впридачу… Со Светочкой же он отдыхал душой, находя при ней красоту во всем, даже в заблудившемся в коре дерева муравье. Как-то, взяв в руку ее повернутую в нему крепкую, благородно сухую ладошку, он сказал: «Удивительная у вас линия судьбы: всю жизнь вы будете счастливы с одним, но любить будете другого…» «Где эти линии?» «Вот и вот.» «Но они же встретятся, — расцвела она своей застенчивой улыбкой. — Смотрите, через много-много лет, но линии опять пересекаются…» Потом была неизбежная в каждой драме сцена прощания. Он видел свое отражение в стекле вагона, свое медальное лицо сорокалетнего, хотя ему не было и тридцати. А за окном — ее, загорелую, в белом платье без рукавов, уже без тени улыбки, со скорбной морщинкой над бровью, без слов, без упреков, словно вытянувшуюся от безграничного горя. Только потом он понял, что это было: не прощание со случайной девчонкой из южной мечты, а его уход навсегда из мира живых в мир теней, из Лета в Зиму, к ожидающей его в Москве верной невесте — недавно такой желанной, такой эффектной фигуристой, а теперь уже постылой ему раз и навсегда.
Глава вторая
Репатриация навыворот
«Ну, и куда же ты их девал потом, Дани? Не мечись. Успокойся, сядь и еще раз подумай… Посмотри, на кого ты похож сейчас. Я так и знала, что отдых превратится в сплошную нервотрепку, как всегда с тобой… Катя, вспомни хоть ты, куда папа девал билеты?» «Как же я могу вспомнить, мам, если я эти билеты и в глаза не видела?» «А что ты вообще видишь в доме? Живешь, как в лунатическом сне. Двигаешься, кушаешь, но ничего на свете не соображаешь…» «Ора… Светочка, не… кидай… срывать досаду на ребенке…» «Ты сначала найди билеты. А потом учи меня, как мне вести себя с моей дочерью!» «Нашей, если мы уже пять лет, как одна мишпаха…» «Семья, Дани, семья, никак тебя не переучу… Так где же билеты? Рассуждай аналитически. Ты ученый или нет?» «Тов… Я пришел с лекции, билеты были в кармане, кен?» «Ты у меня спрашиваешь?» «У себя… Я хорошо помню. Я их по ошибке показал в троллейбусе контролеру вместо картиса. Он еще сказал… как это будет по-русски: шутки оставь своим детям, кен?» «Все и кен и тов, Дани, кроме одного. Теплоход уйдет без нас. Потому что тогда-то ты и уронил наши билеты прямо в троллейбусе, горе ты мое…» «Да нет, дай досказать, русская ты нудникит… зануда, черт бы тебя забирал… Потом я по-ло-жил билеты отдельно в кармашек арнака… пормоне. А вот тут, у серванта,
«Мам, вот же они! — спасает всех, как всегда, Катя. — В обувном ящике, заткнуты в папины ботинки, чтобы он, обуваясь, их достал. Более, чем логично — не пойдет же он босиком!» «Я же сказал — на оригинальное место, чтобы ни в коем случае не забывать. Я бы вспомнил сам, если бы не твоя истерика. Ну вот, теперь ты плачешь… Ой-ва-вой, Ора… Ани мицтаэр меод…» «Да забудешь ты свой иврит, наконец?..» «Не забуду. И Катю научу. И в Израиль мы еще вернемся, вот увидишь. Снова, как тогда, со всего мира… Бог нас наказал изгнанием за взаимную вражду, Бог же и простит и вернет. Катя будет настоящей еврейкой, Ора…» «Начинается… Лучше бы следил за собой здесь. Всю жизнь я с тобой мучаюсь из-за того, что у тебя нет места в твоей голове для семейных проблем.» «Тише, соседи услышат, порадуются, что евреи ссорятся.» «Плевать, они сами еще и дерутся. Мне-то до них какое дело?»
Они покидают свою «хрущебу» с мебелью с бору по сосенке, со всеми совмещенными удобствами, кроме пола с потолком и водопровода с канализацией. Он окидывает взором свои вывезенные