источала на нас свое гибельное очарование, очарование тайников с ядами, пороховых погребов, караульных помещений. Но когда Булькен говорил со мной о будущем, казалось, воспоминания о Колонии не имеют для него никакого значения.
Б ответ на одно мое письмо, в котором я признавался, как люблю переезды и дальние путешествия, он стал излагать подробный план побега, прожекты жизни на свободе, и в этих планах мне тоже находилось место. Потом он говорил о женщинах и признался, как ему хотелось, переспав с какой-нибудь бабой, разбить биде о ее голову, но все эти подробности померкли перед другим его признанием, в котором сквозило такое смятение: «…когда мы сваливали с дела, приятели шли к девкам, а я всегда оставался один и уходил к себе». Как он только мог написать мне такое! Как могло случиться, чтобы никто так и не понял отчаяния этого мальчика? В другом письме он напишет еще: «Знаешь, Жанно, я ведь не был какой-то там чушкой. Многие были рады пойти со мной». Его знаменитое обаяние оставалось при нем. Ведь у него был опыт Меттре.
За нашей жизнью следило суровое око Централа, мы существовали, словно маленькая деревушка у подножия феодального замка, населенного рыцарями в железных латах, и мечтали быть достойными их. Чтобы на них походить, мы исполняли все приказы, которые тайно посылали нам из замка. Кто посылал? Должен сказать, что все и вся были тогда заодно с нами, детьми: цветы, ласточки и даже охранники, хотели они того или нет, были нашими сообщниками. Как и в Меттре, в Централе за нами надзирали старые матерые вертухаи, у которых подлость была в крови. Мы были для них мразью, подонками. Они ненавидели заключенных в открытую, но в глубине души нежно их любили. Скажу больше, они были — и есть — ревностные хранители гнусных обычаев и привычек. Их хождения взад-вперед обозначали границы некоего бесчеловечного царства или, вернее, прутья капкана, в который попали гнусность и мерзость. Кое-кто из них уже четверть века, а то и больше, живет среди бандитов и — не спускает с них глаз. Любой вновь прибывший заключенный в первую минуту не так остро потрясен грубыми действиями и поступками, как оглушен злобными, скотскими насмешками, когда в ход идут все унизительные средства — от стрижки волос до ношения уродливой шапчонки, а еще казалось, эти самые надзиратели находятся в очень близких отношениях со своими подопечными, но не то чтобы между теми и другими существовала какая-то близость в общепринятом смысле этого слова, просто именно от самих заключенных исходит вся та мерзость, которой пронизаны, в которой растворены и вертухаи. Дух семьи перемешивает их и меняет местами, как меняет он порой местами хозяев и старых слуг дома, которые по сути своей являются хозяевами наоборот, их изнанкой, антиподом, а в каком-то смысле — их недужной испариной, и привычки заключенных, их индивидуальности, маниакальная четкость охранников, с тупой обреченностью болеющих всеми болезнями воров в законе, или, если угодно, это хождение по кругу в замкнутом пространстве — еще больше, чем тюремный распорядок, усугубляли болезни, которыми были они заражены.
Мы повиновались обитателям замка и даже превосходили их в дерзкой отваге. Любой мальчишка, даже если из-за каких-то, самим неосознаваемых резонов, изначально и не любил Централ, все равно был захвачен и унесен потоком любви, что катится от Меттре до Фонтевро. Каждый колонист, разбуди его ночью, объяснил бы, чем прекрасен Централ. Немного потребовалось бы времени, чтобы уяснить: эта тюрьма была идеальным воплощением истины. Красивые предания приукрашали Централ и его жильцов и все, что было с ними связано, даже — и в особенности — их преступления. Для этого хватало одного лишь слова, но чтобы оно было произнесено старшим в семье, и главное — каким тоном…
Если нас и побуждали к действию трагические, а не какие либо другие эмоции, то сама трагедия была поражена удивительным любовным недугом. Наше геройство было запятнано чарующей низостью и подлостью. Не редкостью было увидеть какого-нибудь вора, свирепого и жестокого, который вступает в сделку с охранником из самых гнусных побуждений — самому стать надзирателем. Стукачи встречаются среди блатных очень часто. Они так уверены в своем могуществе, что не сомневаются: предательство — это не про них, зато все прочие ни на секунду не могут позволить себе нарушить неписаный кодекс чести. Любая оплошность может стать для них смертельной. Они цепляются за порядочность, как другие — за мужественность. Ровно в полдень на приземистой вислозадой кляче, неуклюжей, с мохнатыми ногами, с еще не снятой упряжью, сидя в седле боком, свесив ноги влево, Аркамон, возвращаясь с пахоты или извоза, пересек Большой Двор, и за ухом, придавая его взгляду дерзость и решительность, почти закрывая левый глаз лиловым дрожащим бельмом, висели две огромные грозди сирени. Должно быть, он свято верил в свою неприкосновенность. Кто еще в Колонии мог так кокетливо украшать себя цветами? Это был настоящий вор в законе. Грубая прямота Булькена, наверное, была вызвана его слабостью и уязвимостью. Я знаю, никогда он не вступал в сделку с противником. Он часто говорил мне, как ненавидит стукачей, но я поверил ему лишь в тот день, когда он рассказывал о «тетках» и «гомиках» с площади Пигаль. Мы стояли на лестнице, и он, продолжая разговор, начатый еще во время медицинского осмотра, негромко рассказывал мне:
— Никогда не ходи в эти вонючие притоны, Жанно. Те, кто туда ходит, это не для тебя. Они все продажные дешевки, и все стукачи.
Он, конечно, ошибался, считая всех голубых стукачами, но он просто хотел объяснить мне, как ненавидит всех этих наседок, и еще — чтобы я не думал, будто он какой-нибудь паршивый гомик. И если эти слова до сих пор звучат у меня в ушах, так это потому, что вслед за ними последовали другие, еще больше взволновавшие меня. Он сказал:
— Давай смываться отсюда, Жанно! Дадим деру — и в Испанию.
Как легко он позволял своим мечтам увлечь и унести себя далеко-далеко. Он уселся на ступеньку и так сидел, обхватив голову руками и закрыв глаза.
— Послушай, Жан, представь, что мы как будто в Каннах, катаемся на водном велосипеде… тепло… солнце… Мы будем счастливы.
Он много раз, и потом тоже, произносил это слово: счастье. Он сказал еще: «Там будет так тихо и спокойно». Я едва сдерживал себя, мне так хотелось обнять горячими руками его бритую голову, и еще — поскольку я стоял на нижней ступеньке — прижаться к нему коленом. Я чувствовал такую же боль, какую часто испытывал в Меттре. Я осознавал свое бессилие. Я ничего не мог сделать для него, только обнять и приласкать, но мне казалось, что от этого его грусть может сделаться еще острее, так мои ласки действовали на Вильруа, когда на него нападала хандра. Он сказал мне чуть встревоженно, но не скрывая восхищения: «А эти твои, с которыми ты живешь, они знают про нас?»
Вильруа оказался в Меттре за убийство отца, владельца мясной лавки. Вильруа был моим мужчиной. Он был старшим семьи Б (каждая семья, живущая вся целиком в одном из десяти домиков Большого Двора, того самого, с газонами и рядами каштанов, обозначалась своей буквой алфавита и называлась Семьей А, Б, В и так далее. В каждой находилось около тридцати детей под началом самого крепкого колониста, самого отъявленного мерзавца, которого назначал глава семьи и которого называли «старшим». А старшим командовал глава семьи, как правило, чиновник на пенсии, или военный-отставник, или кто-нибудь из штрафников), и при нем всегда был какой-нибудь мальчишка, что-то вроде оруженосца, или пажа, или камеристки, который работал в швейной мастерской.
Теперь, когда я пишу это, Меттре уже лишился всех своих свирепых и чарующих демонов. Так на кого же теперь торчит Фонтевро? Наше небо опустошено. Далее если мы доберемся до форточки, жадным глазам уже не посчастливится разглядеть среди равнин Турени колокольню, возле которой должны играть колонисты. Но если наша жизнь лишена надежд, присущих внешнему, наружному миру, все равно вся она состоит из желаний и стремлений. Мне ничего не остается, кроме как верить, что Централ — это некая мистическая община, потому что камера смертника, ярко освещенная днем и ночью, — это часовня, к которой обращены наши бессловесные молитвы. Правда, самые отъявленные делают вид, будто не признают величия Аркамона, ведь чистота, добытая кровью — еще говорят: кровавое крещение — кажется им оскорблением, но я не раз замечал при разговоре, что даже те, кто вовсе не склонны были проявлять уважение, все же стыдились произносить грубые слова по адресу убийцы. В тот же самый день, во время медицинского осмотра перед дверью в санчасть Бочако, Лу, кто-то еще и Булькен говорили о том надзирателе, о его убийстве. Они спорили об Аркамоне и его подвигах. А я сам, как мне казалось, уже полностью освободился от его влияния. Но я молчал, не принимая участия в разговоре. И единственное слово, сказанное Булькеном, завершило спор, подвело под ним черту:
— Да, это был что-за-человек!
Он сказал это негромко и ласково, хотя перед этим вздохнул, набирая воздуха, чтобы усилить комический эффект: …что-за-человек. И тотчас же прежнее влияние вновь обрело надо мною власть. Ведь