эти слова произнес Булькен, а я любил его — и волна, повелевающая подчиниться Аркамону, накрыла меня с головой. Я чуть было не — почти уже — склонился в почтительном поклоне, согнув спину. После этих слов никто не поднял перчатку, никто не принял вызов. Если Аркамон и был человеком, нам казалось, не кто иной, а самый юный и самый прекрасный из нас и должен был решиться произнести это. Ему выпала честь протянуть пальму первенства — пальмовую ветвь святого великомученика Этьена — ведь эта пальмовая ветвь присуждалась самой молодостью. Булькен был зримым воплощением этого качества, что заставляло нас склониться перед поступком Аркамона.
— Да, это был что-за-человек, — сказал он. И после недолгого молчания добавил:
— И еще там он, по крайней мере, лопает за троих. Там такой паек, это тебе не наш кондер!
Так он и остался стоять дурак-дураком, неуклюже расставив лапы, как новорожденный жеребенок или теленок-сосунок. Аркамон, и в самом деле, получал двойную или даже тройную порцию хлеба и супа. Его откармливали в камере, как когда-то откармливали царя острова Неми, которого избирали на год, а потом приносили в жертву. И Пьеро, жестоко терзаемый голодом, наверное, больше всего был потрясен внешним видом Аркамона — сытым и благополучным. Аркамон, и в самом деле, был довольно упитан. Его взращивали. К беспросветной радости — оказаться еще до смерти вне этого мира — по мнению Булькена, добавлялось еще одно: счастье сладкой одури и оцепенения, что убаюкивает сытое тело.
Присутствие здесь Дивера, так же — и еще больше — как и присутствие Аркамона, на какое-то время вновь погружает меня в мою прежнюю жизнь. И в своей камере, которая, как раковина с жемчужиной, всегда ориентируется в определенном направлении, я бессознательно и инстинктивно поворачиваюсь на восток, туда, где Дисциплинарный зал. Сам воздух тюрем, эта атмосфера бесчувственного оцепенения, что бросает в преисподнюю и делает нашу жизнь мерзкой и гнусной, как жизнь монстров, все это так похоже на сон, что при освобождении, стоит только переступить порог тюрьмы, первыми возвращаются воспоминания о мгновениях, предшествующих аресту. Мы «связаны» с этими мгновениями, как при пробуждении после тревожного сна связаны с утром. И во время тюремного заключения случается порой, что ты цепляешься за что-то, за какие-то события или происшествия, полу-сон, полу-явь, что взрываются на поверхности тяжелого сна. Вяло и лениво сопротивляешься спросонок и идешь ко дну. Засыпаешь вновь. Смерть знает свое дело, она запирает за вами дверь. Я трепетал при мысли о том, что Булькен может оказаться здесь, в карцере. А если останется там, наверху, забудет он меня? Не забудет? С кем он обо мне разговаривал? А если разговаривал, что сказал? Кто я для его приятелей? Теперь, когда я вновь нашел Дивера, который хотел, вопреки моей воле, воскресить воспоминания о нашей любви в Меттре, я испытывал страх при мысли, что здесь может появиться Пьеро. Не то чтобы я так уж сильно опасался бестактности Дивера, я скорее боялся, что его такое сильное обаяние слишком подействует на мальчишку. И еще я боялся испытания сортиром. Я-то был уверен, что, увидев его там, смогу выдержать это зрелище, и моя любовь к нему не пострадает, но сомневался, обладаю ли сам достаточной уверенностью в себе и смогу ли при нем усесться на верхушку клозета, не опасаясь за свое достоинство. Желая отправиться в карцер, чтобы еще глубже погрузиться в мерзость и грязь — действительно, когда туда попадаешь, создается впечатление погружения, падения, потому что моя любовь к Булькену вынуждала меня изыскивать для нас обстоятельства самые отвратительные, может быть для того, чтобы как можно больше отделить, оторвать нас — меня и его — от остального мира, так я представлял в своих любовных мечтаниях, как он проскальзывает под мое одеяло, заставляя меня дышать своими дурными запахами, а я его — своими, чтобы соединиться в самом интимном и сокровенном, — желая отправиться в карцер, я надеялся увести за собой Пьеро. Но Пьеро остался там, наверху, вопреки моей, а может быть — я надеюсь — и вопреки своей воле, но я не задумываясь согласился гнить здесь для того, чтобы он прорастал там, чтобы его молодые побеги расцветили небо. И еще я нашел там Дивера, позабытого на какое-то время, и моя любовь к Булькену обогатилась воспоминаниями о моих прежних любовях.
Как и Аркамон, Дивер повзрослел и возмужал. Теперь это был тридцатилетний широкоплечий мужик, но тело его казалось до странности гибким и изящным, несмотря на мешковатое тюремное одеяние из грубой коричневой ткани. Он не шел, а словно скользил по земле. Длинные ноги двигались так уверенно, что я мечтал, как бы он переступал через меня, я представлял себя бороздой в поле, через которую перешагивает солдат или охотник в гетрах. Он остался вором и никогда не жил общиной, и вообще не якшался с котами, ведь сутенерские общины не похожи на воровские.
Для котов воры — это фраера, убогие типы, которые вечно впутываются в грязные истории. Успех у женщин придает котам вид презрительный, победоносный, а еще — отчужденный, который они сохраняют и здесь и которому завидуют другие заключенные, кажущиеся по сравнению с ними просто мальчишками. Дивер — это грустный мальчишка. Теперь, когда Булькен расстрелян, а Аркамон обезглавлен, мне остается лишь покориться — нет, не самой любви, а памяти о моей любви к Диверу.
Уже с самого начала нашего знакомства с Булькеном образ Аркамона оказался как бы затуманен. Вновь обретенный Дивер оставался всего лишь другом. Булькен умер, и моя любовь к Аркамону, замутненная воспоминаниями о Булысене, вновь вырвалась из застенка, куда заточил ее Булькен. Но потом Аркамон умер тоже, и такой тоской, таким одиночеством наполняли меня пережитые страдания, что, когда я вновь увидел Дивера, тело мое послушно склонилось и в движениях — неосознаваемо для меня самого — появилось больше мягкости. Я подчинился ему, как женщина. Я любил его с обычным моим неистовством. Вначале отдаются друг другу как бы невзаправду, играя, для наслаждения, потом приходит страсть с ее пороками, с ее ритуалами. И в эту сумятицу я должен буду увлечь растерянного Дивера, потерянного во мраке, скрытого тенью, что я приносил с собой (отбрасывать тень — это участь женщины). В карцере он страдает болезнью, которая его украшает: это сифилис. Об этой болезни я не знаю ничего, только то, что пораженная ею плоть приобретает зловеще-зеленую окраску. Бесполезно гадать, от кого он ее подцепил. Должно быть, в пятнадцать лет он не слишком-то разбирался в жизни. В целом, как он признался мне сам, у него было восемь лет тюряги, из них три — в Централе Фонтевро, где его всегда назначали бугром.
Я обожаю и ненавижу бугров. Их отбирал начальник тюрьмы или главный надзиратель из самых свирепых скотов. И повсюду, где случалось мне оказаться под властью бугра, он, тот, кто держал скипетр, был именно тем самым, кого бы выбрал и я, и не из-за его физической силы, нет, и даже не из-за его завораживающей грубости… да я и сам не понимаю, почему, какое-то тайное предпочтение, так неосознанно выбирают фаворитов. Почти всегда это был самый красивый заключенный. Говорят, когда дикие кони выбирают вожака-короля, им становится самый стройный и красивый из них. Так же точно выбирают бугра старшие надзиратели и начальники — но какой хай подняли бы они, скажи им кто об этом! — и так же в Меттре главы семейств выбирали себе «старшего». В семье Б законы чести (а «честь» означает здесь совсем не то, что там, это первобытная, примитивная честь, как в греческих трагедиях, где убийство — самый нравственный исход конфликта из всех возможных), законы чести соблюдались неукоснительно, старшего любили и боялись одновременно, и мне приходилось видеть, как под безучастным взором охранников колонисты рвали друг друга на части, оспаривая старшинство и главенство, оспаривая место, в котором было отказано их старшему. Я видел в Меттре, как кровь заливала детские тела. Я слышал предсмертные хрипы. А охранники не смели и пошевелиться. Нечто вроде кровавой дымки обволакивает убийцу и уносит. Уносит и возносит, а он, спокойный и невозмутимый, усаживается на скамью подсудимых перед лицом Чрезвычайного трибунала, одетый в ярко-красное — пролитую лично им кровь, которая требует отмщения и получает его. Должно быть, это особый дар — сотворить чудо обыкновенным ударом ножа, это чудо поражает толпу, пугает и пьянит ее, возбуждает в ней ревность к подобной славе. Убийца заставляет говорить кровь. Он беседует с ней, хочет пойти на сделку с чудом. Убийца назначает Суд присяжных и выбирает его состав. И когда думаешь об этом, вспоминаешь о рождении Хрисаора и Пегаса из крови Медузы.
Увидев, как колонисты лупят друг друга смертным боем, а надзиратели взирают на это безучастно и равнодушно, вы подумаете, что они бесчувственные скоты — и будете правы. Мне хочется верить, что они — словно под взглядом Медузы — каменели при виде этого яростного зрелища, величие которого заставляло их почтительно и робко отступить. Да и что значила их убогая жизнь по сравнению с лучезарной жизнью этих детей? Ибо все колонисты были благородны, даже самые последние чушки, ведь и они принадлежали к священному племени, достойному сословию. Колонию окружало множество домиков. В них жили семьи надзирателей, просто крестьянские семьи, до нелепости нищие по сравнению с шикарными колонистами, богатыми потому лишь, что не имели ничего, кроме своей юности, красоты, манерных, наигранных жестов, и еще своей власти над теми, кто их истязал, не ведая о том, что истязания