Юдым украдкой присматривался к фигуре этого франта, к его движениям и жестам, ловким от природы и благодаря воспитанию сохраняющим изящество даже в момент такой безграничной грусти. Он смотрел ка его костюм, полный вкуса и элегантности. Никому, даже самому себе не признался бы он в этом, но он чувствовал, что вся его жизнь, все его усилия, планы, стремления – все величайшая глупость в сравнении с жизнью Карбовского. Зачем это все? Зачем хлопоты, идеи, труды? Разве Карбовский не понял жизни так, как ее надлежит понимать? Быть красивым, изящным человеком и за эти свойства быть любимым чудеснейшим созданием на земле, такой вот панной Оршеньской. Все в Карбовском казалось Юдыму совершенным и логичным, даже карточная игра и жульнические проделки. Он не придавал этому никакого значения, подобно тому, как, глядя на таинственный цветок туберозы, мы думаем только о красоте.

«Ведь такой цветок, – думал Юдым, – это плод бог знает каких трудов, издержек, хлопот. Он бесполезен и вреден, если его сравнить со стебельком тимофеевки, ржаным колосом или цветком клевера.

А между тем ведь никому не придет в голову топтать его за это ногами!..»

Из глубины души молодого врача снова поднялась горькая обида и ненасытная зависть: почему же не он, почему же не он…

Приди

Гроза миновала… Казалось, все уже утихло, как вдруг вновь начинали капать крупные, тяжелые капли и хлестать бичи толстых струй, низвергающихся на землю. Вдоль выпуклых, розовых от битого кирпича дорожек непрестанно текла сверкающая вода. На площадках чуть пониже стояли озерца, полные стекловидных, словно шаловливыми детскими губками вздутых пузырей. В тени каштанов прятались зеленые воды, и в них отражались опрокинутые стволы. Вверху, между огромными кронами, светился клочок неба, золотистый как небеса, которые можно видеть на алтарях деревенских костелов. По нему мчались клубы перистых облаков, разорванных, тонких, фиолетовых, и мчались они быстро, как дым из трубы. Поминутно погромыхивал отдаленный гром, весенний гром…

Ближе всего стояла акация с толстым черным стволом и с ветвями, будто скрученными из железа. Эти чудовищные ветви пробивались сквозь гущину нежных светлых листков. Из тени старой стены высовывали свои ветви молодые акации, еще не утратившие подобия кустов. Побеги их, окутанные зелеными листьями, а на кончиках крохотными зачатками их, тянулись к тучам, словно выхоленные руки девушки, которых еще не коснулось палящее солнце. Минутами налетал ветер, раскачивал такой куст легко, ровно и тихо – и тогда чудесные строфы листьев колыхались в теплом влажном воздухе сонными аккордами, словно музыка, которая вдруг онемела и застыла, приняв такой диковинный облик.

Юдым сидел у открытого окна. Он весь пылал глубокой радостью. Были мгновения, когда в его сердце поднимались чувства, подобные тому ветру, что колыхал верхушки деревьев. Тогда на уста его просились звуки, ласковые и воспламеняющие, как огонь. Он обращал их к огромным деревьям, к молодым кустам, к ласточкам, носящимся высоко над верхушками деревьев по сияющей бездне… Таинственная радость влекла его взор в конец аллеи, а сердце его улетало из груди, как аромат. Он ожидал чего-то неслыханного, ожидал чьего-то прихода…

Признания

17 октября. Сегодня годовщина моего приезда в Варшаву. Итак, уже шесть лет. Шесть лет! Я повзрослела на целую огромную неделю. Тогда мне было семнадцать, ныне уже двадцать три «весны». Если сравнить ту Иоасю с нынешней – сколько потеряно! Иоася, Иоася…

Я решила снова писать дневник, вернее – воскресить прежний. Всех нас учила когда-то этому искусству Стаха Бозовская.[52] Она первая в Кельцах писала искусный дневник, то есть дневник искренних чувств и «подлинных» мыслей.

Бедная, стократ бедная Сташка… В одном из последних писем она писала мне: «Собственно, в этой жизни я была всего лишь способным автором своего дневника – и ничем больше. Теперь я подтопила печку в моей школе тринадцатью тетрадищами, переплетенными в толстый картон и черный порыжевший коленкор… Прощай, дневник!..»

Она поступила плохо! Зачем уничтожать признания, которые никому повредить не могут, а нам, одиноким девушкам, заменяют (боже милостивый!) возлюбленных, мужей, братьев, сестер и подруг? Нет – я буду писать дальше! Я чувствую к этому такую же страсть, как мужчины к курению табака. Под влиянием насмешек фразера С. я было перестала писать, а теперь несказанно об этом жалею. Я отказывала себе в этом удовольствии шесть лет – и почему? Потому что С. острил на эту тему? Впрочем, довольно об этом.

Сколько перемен! Генрик в Цюрихе, Вацлава нет, Сташка давно уже в могиле… А я? Сколько перемен! Как сейчас помню эту последнюю ночь, когда пришла телеграмма от госпожи В. За какие-нибудь четыре часа я решилась покинуть Кельцы, ехать в Варшаву – и поехала. Телеграмма гласила (я помню наизусть эти слова): «Место у Предигеров есть. Выезжать немедленно. В.».

Ах, этот день, этот переполох! Укладывание вещей, белья, всяких мелочей, быстро, быстро, среди слез и приступов мужества… Добрейшая госпожа Фиалковская одалживает мне денег на дорогу. И вот – отъезд! Глухая, темная, осенняя ночь… Как тарахтела тогда извозчичья пролетка по пустым келецким улицам, какое странное эхо, какие странные отзвуки отвечали ей среди старых домов! Одна поездка по железной дороге была уже, что называется, подвигом. Ведь, говоря по секрету, я ехала тогда по железной дороге впервые. Впервые – и прямо в неведомый мир! За всю поездку я не сомкнула глаз и все время, опершись головой о доски вагона, боязливо мечтала о жизни. Знала я о жизни ровно столько, сколько знает о себе человек, которого гонят к Ерачу мучительные, загадочные страдания. Он ничего не знает о сущности своей болезни, не понимает, что она такое, чем может кончиться, куда она бросит его тело, судьбу, мысли, чувства, а лишь грезит резкими, замысловатыми видениями, силясь все понять. Так и я тогда… Кинулась в жизнь с капиталом, состоящим из железнодорожного билета, узелка с вещами, из семидесяти пяти копеек «наличными», ну и телеграммы госпожи В. Дома я оставила двух братьев, тетку Людвику, которая (за отсутствием кого-нибудь более подходящего) заменила мне мать в те годы, когда я «посещала» гимназию, и делилась со мной крохотным кусочком своего хлеба – и это, пожалуй, все… Ах нет, не все! Я любила Кельцы, разных келецких людей, братьев Вацека и Генрика, Домбровских, Мультановичей, Карчевку, Кадзельню – и так, вообще всех. В этом возрасте человек легко любит именно все вокруг, а тем более – Кельцы. В ту ночь в вагоне мне было так грустно! Колеса, стучащие по рельсам, кричали мне жестокие слова. Их скрежет разбивал мою волю и силу, превращая их в какую-то боязливую мглу. Я помню эти мгновения испуга, как он ожег меня, и я решила сойти на первой же станции, вернуться. Вернуться, вернуться! Но мой вагон проносился в эту осеннюю ночь по какой-то мрачной местности и своей железной дикой силой уносил меня прочь от всего, что я нежно любила. Впрочем, что я могла? Вернуться к бедной тетке, содержащей ученическую квартиру? Снова жить в нищенской, темной и тесной конурке? Спать на старом диване? Запах подливок, вечные недостатки, заботы о масле и жалобы тетки на дороговизну картофеля… Ах, и поклонение восьмиклассников, испорченных, неумных и распущенных! Нет, туда я не могла вернуться, ни за что на свете не могла…

И ведь я должна была, по обету, так торжественно данному в день святой троицы, вывести на дорогу Вацлава, который был тогда в седьмом классе, помочь Генрику. Давние, давние времена…

О утро того дня, поздней осенью, больное и заплаканное утро, когда, дрожащая от холода и (что уж там скрывать!) от страха, я тряслась на извозчичьей пролетке!.. Приезжаю, нахожу эту Беднарскую улицу, в моем воображении похожую на какую-то извивающуюся гадину, – и вскоре мы с пани В. идем к Предигерам. Я прохожу по улицам. Увиденные мною впервые в такой день (помертвевшими от трусости глазами), они кажутся мне холодными и мокрыми насквозь, негостеприимными, как та «скорлупа, в которой плавает какой-то гад…».[53] Входим. Как аршином смеренные лакейским взглядом, ожидаем в пышном кабинете. После долгих мучений я слышу, наконец, шелест шелкового платья. Ах, этот шелест…

Появляется пани Предигер. Нос, правда, еврейский, зато взгляд аристократический, совершенно по сарматским образцам. Разговариваем обо мне, о моем аттестате, о том, чему я должна учить Ванду, мою будущую ученицу. Наконец, как будто случайно, переходим с польского языка на французский. И в конце концов вопрос: сколько я желаю получать в месяц? Минута колебания. Затем я, провинциалка, решаюсь на героизм и, сама не веря собственным ушам, называю максимальную цифру, которая когда-либо возникала в моем воображении: пятнадцать рублей.

Отдельная комната, полное содержание и пятнадцать рублей в месяц! Слышите вы, все, кто просвещает глупых детей между заставами епископской столицы?[54]

Вы читаете Бездомные
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату