Но не забывал он ее. Присылал письма сперва из Забайкальской экспедиции, потом с Камчатки; описывал природу, посмеивался над собой, и ни слова о происшедшем… Письма его нравились Алене, и, несмотря на то, что ей хорошо помнилась потерянность на его лице под властным окриком толстой Вики, она однажды тоже написала ему — несколько строчек в ответ на целые послания со стихами.
Алена была уже давно в Москве, ходила на лекции, а письма от него все получала. Когда же в конце октября он приехал и они встретились на факультете, то виноватая его усмешка и память об этих письмах как-то примирили Алену с ним — встретились друзьями.
Так и пошло: друзья да друзья. Вика еще летом окончила факультет и уехала по распределению, и можно было бы Алене забыть о ней, но не забывалось. И Юрьевский, кажется, понимал это и старался подчеркнуть дружественность их отношений. Лишь пригласив ее встречать вместе Новый год и получив отказ, он стал говорить туманно, что скоро у него пятый курс, преддипломная практика, что распределят его, верно, в Москве — отец позаботится о целевой заявке, — что ему пора подумать о семье, что они чем- то подходят друг другу, и даже признался, что без нее он несчастный человек.
И хотя слышать такое от Юрьевского было приятно и хотя Лилька Луговая, с которой Алена поделилась, принялась твердить, что та дура, что за Юрьевского можно идти с закрытыми глазами, Алена знала: с закрытыми глазами нельзя, и знала почему. Именно оттого ничего не рассказывала она отцу о Юрьевском… А может быть, не говорила, желая, чтобы отец продолжал относиться к ней, как к девчонке, и теплым чувством от этого его отношения к себе удержать подольше в душе мир детства, который все таял и таял…
Алена слышит шаги отца за стеной. Так он ходит, когда чем-то взволнован, — успокаивается. «Шастает, как тигр в клетке», — ворчит обычно тетка отца.
«Елена Константиновна, как и мать, конечно, в курсе… У отца есть женщина… Может быть, и ребенок от нее… — И Алене представляется теперь молоденькая женщина с ребенком у груди, и от вида просветленного лица женщины, от бессмысленных глазенок жадно впившегося в розовый сосок младенца, от его ручек и ножек с перевязочками, точно таких, каким умилялась недавно она у сына школьной подруги, ей становится тоскливо до слез. Она вспоминает, как отец спрашивал вроде бы шутливо на Новый год, отчего она все не влюбляется… — Вот почему он шифровки кидал, вот отчего беспокоился… Просто подгонял события. Ну, теперь Всеволод Александрович может вздохнуть с облегчением, — со злой иронией думает она. — Раз я пришла с молодым человеком, да еще так поздно… Такого же не бывало никогда… Значит, это серьезно, и он может считать себя свободным от меня… Сбыл с рук! Если б было иначе, он бы хоть что-то спросил о Федоре — кто да откуда, — как любой нормальный отец. Но зачем ему это! Ему не до того. Молодая жена — хлопотно…»
Сон неспешной рекой выбросил ее на какую-то отмель и течет рядом, и не добраться до него… «Ах, будь что будет», — решает она, и сладкие слезы, успокаивая, навертываются от такой покорности судьбе. И она видит горы Дагестана, куда собирается ехать на зимние каникулы, и себя среди этих мрачных гор в голубом платье, и Юрьевского с удивленно поднятыми соболиными бровями и приоткрытым маленьким ртом: «От Диора?» «От Диора, от Диора…» И она засыпает.
Зимой дочь носила белую заячью шапку с длинными ушами, и Всеволод Александрович, встречая ее на остановке, если она поздно возвращалась из университета, притягивал к себе за эти уши и говорил радостно: «Припозднился ты, припозднился, русачок мой…» Она поднималась на цыпочки, весело чмокала его у виска и, не давая взять портфель, тесно брала его под руку.
Они шли по плотно убитой тропе, проложенной сквозными дворами между бесконечных стен однообразно желтых и зябко-серых зданий с провалами погашенных окон, то тут то там подлакированных отсветами уличных фонарей.
Хорошо им было идти здесь ясной ночью, посматривая в небесную темень, где не по-городскому низко мерцало множество звезд! И это нежное свечение далеких миров, и поскрипывание под ногами свежевыпавшего на мороз пушистого снега, и его слабые вспышки в припорошенных им высоких сумрачных сугробах, и ряды окон, сливающиеся в дали стенных плоскостей в черные полосы, за которыми трудно домыслить тепло жилья со спящими людьми, оставляли их в мире одних совершенно, так что он невольно крепче прижимал дочь к своему плечу.
И вчера только, только вчера это было! А вот уж все переиначено. Не спросясь, явилась новая жизнь, в которой он — лишний… Что же делать, что делать ему?!
Он чувствует, будто при игре в жмурки завязали ему глаза, да крепко, так что узел давит затылок, завертели сильно, отчего слегка закружилась голова, и разбежались, стали похлопывать в ладоши; и по смеху, по вскрикам опознавая, кто это, все не можешь никого поймать, словно нет никого. Вот и все они, только что бывшие в квартире, исчезли, но ему кажется, они здесь, он слышит их голоса в темноте, и каждому хочет досказать что-то важное. Но где они? И в затылке больно давит…
Всеволод Александрович ходит по комнате: три шага — крутой разворот у стены, и снова три шага — до окна; и от равномерности движений все разрозненное в сознании сливается в одну горькую мысль о дочери и о себе: «Чужой! Чужой я ей стал, вот что…» И мысль эта разоряет ему сердце. Он едва сдерживает желание бежать к ней, разбудить, закричать, что запрещает встречаться с этим… с этим Федором! Что лучшие годы положены на нее… Что если она, то он!..
И в уме он все это кричит ей, и собирает вещи, и — вон из дома… Ноги его здесь не будет!
«Чужой… Вот что страшно, что мучительно. Конечно, так и должно быть. Как обычно говорят в утешение, когда теряешь что-то дорогое: „Это — жизнь“».
«Это — жизнь», — будто врач над безнадежно больным руками разводит… Ах, как пошлы и как жестоко верны все эти мудрости, и как ужасно, что жизнь, которую по молодости воспринимаешь цветением самых заветных, самых светлых своих мыслей, то и дело оборачивается их противоположностью, и, видно, оттого-то особенно чувствуешь бессилие перед обстоятельствами.
Под порывами ветра с электрическим потрескиванием колеблются слабо закрепленные в рассохшихся рамах стекла, да осыпает их сухим тихим звоном снег, да изредка светлый веер от дальних фар машины распахивается на потолке, оползает на стену и тут же у обреза обоев закрывается.
Прежде, представляя свои отношения с дочерью, он непременно связывал ее судьбу со своей, даже не пытаясь воображать реальности будущего, и сжился с мыслью, что ни для него, ни для нее иначе невозможно. Потому-то, сам того не замечая, до сих пор оставался для нее тем, что и год и десять лет назад.
…Всеволод Александрович ложится на кушетку, принимающую его тело с привычным поскрипыванием, устраивается поудобнее на боку, оперев голову на согнутую в локте руку, и, включив стоящий рядом приемник, поворачивает ручку настройки.
Музыкой, разноязыкой речью, торопливой морзянкой вламывается в маленькую комнату земной мир, до того усиливая в первые секунды ощущение своей огромности, что у Ивлева вытесняются мысли и о дочери и о себе, и сам он как бы сводится на нет…
В определенном месте шкалы он слышит голос, говорящий по-русски с небольшим акцентом и сочувственной интонацией. Одна новость следует за другой — военные действия, биржевые курсы, обрывки фраз политиков, переговоры, смерти. И в этой череде внезапно выскальзывает знакомая фамилия: «Чертков»… «Вчера был выслан русский ученый Анатолий Чертков со своей супругой за попытку приобрести чертежи компьютерных систем западного производства для подводных геологических исследований».
Чужой голос на весь мир говорит о близких ему людях, о женщине, которую он любит, и странно слышать это, и интерес к подробностям приближает к вере в то, что говорится, и он жадно ждет каких-то деталей, чтобы сверить их с тем, что рассказывала о своих переживаниях Ирина, когда муж не пришел домой и она обнаружила, что телефон в их квартире отключен, с тем, что говорил сам Чертков. Но вместо деталей голос с прежним акцентом произносит общие фразы о санкциях, об эмбарго, фразы, слышанные и оттого рикошетирующие от сознания. В конце сообщения тон меняется, и с твердыми, чуть презрительными нотами металлически-угрожающе звучит: «…Именно такая блокада Западом должна заставить в конце концов Советский Союз пойти на определенные уступки…»
…А вот это слово «блокада», да еще с такой интонацией, им не стоило произносить, для него, во всяком случае, не стоило.