замеченное им, что дочь вправе любить того, кого хочет любить, что страхи за нее — страхи мелкого человека, слишком принадлежащего своей среде и оттого боящегося движения жизни, не желающего понимать, что именно возможность ее обновления движением есть суть всего; требующая от него, как и от каждого человека, не так уж многого — постараться понять других, на это затратить душевные силы…
И второй человек понемногу утихомиривал первого, растворял его в себе. Всеволод Александрович, успокаиваясь, втягивался в воображение счастливого будущего и видел свадьбу и себя среди гостей, жизнерадостного, элегантного, и видел детей своей дочери и этого Федора и, представляя их, чувствовал, как едкие слезы умиления застилают глаза, и он закрыл их…
Когда он очнулся, было очень тихо. Метель улеглась. В нескольких самых ранних окнах дома напротив зажгли свет, который дотянулся до него и на влажных его ресницах раздробился в тонкие золотистые лучики, как бы коснувшиеся подбородка и лба. На балконе верхнего этажа вывесили свежестираное белье, пар с него обламывался тяжелыми белыми кусками, падал вниз и тут же растворялся в морозном темно- синем воздухе.
Глава третья
Когда вышли из бара, солнце садилось и отсвет его горел нестерпимо в окнах верхних этажей зданий на холме среди не полностью еще застроенной, с большими свободными пространствами местности. И взялся за дело тот морозец, который после дневной январской оттепели уверенно подступает к вечеру. Оледенелая талица похрустывала под ногами и с шипением выплескивалась из луж под колесами проезжавших машин. И корка наста голубовато сияла на снегах.
— Хорошо! — полной грудью вздохнул Василий Гаврилович, неспешно шагая в черном кожаном пальто нараспашку. Пышную лисью шапку он покручивал в руках, как бы не желая мять ею тщательно уложенный русый кок. В уголках губ у него слегка саднило после горячих соленых креветок, и вкус пива еще свежо ощущался во рту. — Хорошо до чего, говорю. А, Чекулаев?
— Капитально посидели, — подтвердил Чекулаев. — И воблочка и пивцо… С вами, Василь Гаврилович, в столице не пропадешь. Кажется, везде у вас свои люди. В бар зашли, так и здесь — и бармен и официант этот лысый… буквально все вас знают. Так что не жить…
— «Свои люди», — ворчливо передразнил Бабурин. — Что я в вас, в приезжих, терпеть не могу, так это то, что вы Москву не понимаете… Какое-то у вас хроническое заболевание — всюду «свои люди» мерещатся. Нужны, чтобы устраиваться, вот и мерещатся… Конечно, он мне не чужой, бармен этот, мы с ним за юношескую Москвы пузырь гоняли, а с лысым аж в августе сорок первого осколки после ночных бомбежек собирали и сдавали в металлолом, и эвакуировали нас в октябре в одном вагоне…
— Почем? — заинтересовался Чекулаев.
— Что «почем»?
— Почем осколки сдавали?
— А тридцать копеек за килограмм.
— И много набирали?
— Там у «Ударника» столько накидывали, что на одном квадратном метре соберешь и не унести… Они все в Кремль да в Мосэнерго садили, вот «Ударнику» и доставалось. У него крыша стеклянным куполом была, а зажигалки сквозь нее, как сквозь сито…
Пока размягченные сырым теплом бара сидели с пивом и с закусками и под перестук кружек и разноголосый говор беседовали о шансах футбольной сборной, о неопознанных летающих объектах и о Бермудах, у Бабурина все не начинался тот неприятный разговор, ради которого он пригласил Чекулаева сюда, чуть не в родной дом, где, случалось, собирались те, кто помнил его молодым и еще ценил за мягкий пас, за в
— Ну, и куснул вас сегодня Полынов, — словно невзначай заметил Чекулаев.
Слегка покосившись на него, Василий Гаврилович поймал сочувственную вроде бы усмешку, обозначенную резче углубившимися ранними морщинами на лбу, у глаз, в углах рта на остром по-лисьи лице Чекулаева.
Ах, вот оно что! Он думал прощупать, что и как, откуда ветер дует, а проверяли его. И кто проверял!
— Не куснул, а бобиком из подворотни облаял, — уточнил Василий Гаврилович, аккуратно прилаживая на голове выстуженную морозцем шапку. — И ладно бы меня одного. Мне не привыкать к вашему хамству, знаю, как вы добро помните. Но он же весь коллектив цеха обложил, завод весь. Нашел, при ком сор из избы выносить, при представителе горкома профсоюза. Ведь эти представители за план не отвечают, им без разницы, что вы чуть что — бац, заявление об уходе; у них сердце не болит, если кто с похмелья на смену вышел. Они — души бумажные…
Он чувствовал, что начинает горячиться, а надо было осторожно выяснить у Чекулаева, кто надоумил Полынова выступить так на собрании.
Это выступление задевало не только его, но еще больше Михаила Михайловича, чей дачный участок находился рядом с участком Бабурина. Василий Гаврилович был мастер на все руки, а Михаил Михайлович — «садовод-мичуринец», как он любил себя именовать. На этом они и кооперировались. И банька у них была общая, и гараж, и одни и те же сорта яблонь, груш и ягод на участках; поэтому в цехе они поддерживали друг друга. Однако теперь Михаил Михайлович был далеко — в длительной заграничной командировке, и не приходилось рассчитывать ни на его помощь, ни на то, что основная ответственность за покупку лодки лежит на нем Командование же цехом неожиданно поручням Алексею Пожарскому, хотя Бабурин знал: Михаил Михайлович возражал против этого. Пожарский и в заместители начальника цеха попал сразу после института, и Михаил Михайлович еще тогда предупреждал, что, по слухам, у него дядя занимает в министерстве большой пост…
О! Василий Гаврилович хорошо знал подобный сорт людей. Некоторые из тех, кто гораздо хуже него играли в футбол, для кого тактика была темный лес, благодаря связям сумели со временем осесть во всевозможных спорткомитетах, на спортбазах и в сравнении с ним, практически не трудясь, ничего не производя для государства, имели гораздо больше всяческих благ да еще могли с полным правом пренебрежительно смотреть на его судьбу, вспоминая о нем только тогда, когда что-нибудь случалось с машиной, — лучший друг Бабурина был много лет завгаром на заводе, и хорошие автомеханики и запасные части всегда имелись под рукой. И пока эти деятели добирались до своих непыльных должностей, ему суждено было поработать и грузчиком в Южном порту, и вышибалой в небольшом ресторане в Парке культуры имени Горького, и рабочим стружкоудаления на родном заводе. Да и теперь обязан он до пенсии являться к семи утра в этот цех, грызться с начальством, с рабочими, рвать сердце из-за некомплекта деталей.
Одно причисление к людям со связями делало. Для Василия Гавриловича ненавистной долговязую фигуру Пожарского, каштановые завитки его коротко остриженных волос, пристальный взгляд сквозь очки в золотой оправе, сидевшие всегда немного криво на хрящеватом носу. За грудиной начинало. Давить, когда видел, как, слыша о неполадках, поджимает Пожарский тонкие губы и щурит глаза…
— Бильярд или лодку купили, Полынову-то какое дело?! Стоит же в красном уголке бильярд, — сказал он.
— То старый, — протянул Чекулаев. — И решили же: бильярд.
— Ах, решили! — не сдержал возмущения Василий Гаврилович. — А я, по логике, должен был коллектив и вовсе обгадить. Встать мне надо было и сказать, что бильярд ни новый, ни старый не нужен: из-за него опоздания после обеда, да и азарт нездоровый. Вот ты, дружок, три дня назад что выиграл у Филипченко? Бутылку? — Он поскользнулся, едва не упал, но, побалансировав руками, удержался. — Бутылку!