московский институт, и на кафедре остаться не удастся… Фарисеи! Но если жениться на Ивлевой, московскую прописку он получит автоматически, а при свободном распределении устроиться здесь поперспективнее — дело техники…
Да, надо все сделать, чтобы стать хозяином этой золотистой головки и синих глаз. И когда, она, будет его, для него удовольствием станет напоминать ей прошлую осень и поездку в Дагестан… Она заплачет, она ему руки целовать будет…
Жить — это не просто страдать или радоваться; истинная полнота жизни — лишь в полноте обладания тем, чего жаждешь.
Ивлева — тихоня, скромница. А мать, оказывается, по заграницам разъезжает; машина вон какая… Отец, как выяснилось, — писатель. Ничего рассказики, правда, немного манерные, но это же не помешает ему, Андрею Юрьевскому, пробиться со своими стихами на страницы какого-нибудь журнала… Раз бы только пробиться, а там уж он найдет и нужных людей, и способы сделать себе имя…
В субботу надо быть на дне рождения ее матери. Обязательно! Очаровательная женщина Ирина Сергеевна. Такую приятно иметь союзницей и тещей… Конечно, в субботу — цветы. Розы. Белые и алые. Зимой розы производят на женщин особое впечатление.
Розы он достанет. Деньги есть. Деньги есть, вот что важно! Сейчас быть человеком стоит дорого…
Он отошел от окна, вынул из-под диванной подушки сберегательные книжки и аккуратно перелистал, В каждой было по девять тысяч. И он с удовольствием вообразил за махонькими цифрами красные, фиолетовые, зеленые, коричневатые пачки купюр… Потом взял первую попавшуюся на глаза толстую книгу, старый учебник истории, достал лезвие бритвы и принялся тщательно вырезать в учебнике тайничок для этих книжек.
Был одиннадцатый час утра — самая работа. Все уже пришли в себя после воскресного отдыха. И мартовское, солнце просунулось наконец меж корпусами других цехов, пробило запыленную стеклянную стену и двумя широкими плоскими лучами наискось пронзило синеватую дымку, маслено расплывшись на стальном боку только что снятой с расточного станка колонны. А в самом дальнем углу цеха оно празднично осветило привезенный со сборки и поставленный перед воротами малярки готовый станок.
Эти яркие пятна заставили Федора Полынова оторвать взгляд от светящегося и сыплющего искорками кончика резца. Он любил эти солнечные минуты среди бархатисто хакающих, взвизгивающих, скрежещущих в каком-то едином ритме громадин. Он ощущал в такие минуты все это, кем-то давно придуманное, сработанное, не отголосками чьих-то мыслей и чувств, но своим кровно, подчиненным только его усталым от металла рукам, его мозгу, закрепощенному двумя токарными станками — черновой и первой чистовой обработки, — да еще приспособлением для центровки заготовок, между которыми он приучил себя двигаться с точностью, близкой к точности этих механизмов.
Он остановил станок чистовой обработки, взял штангель, промерил заготовку, погладил ладонью теплый, чуть шероховатый металл, снова пустил станок и, посмотрев удовлетворенно, как с ленивой правильностью свертывается и коротко отсекается васильковая стружка, повернулся к приспособлению. Для центровки, возле которого огромными рыжими грибами выстроились заготовки для шпинделей. Эти были из последней партии семидесятипятикилограммовых. Его радовало, что до него время уже поработало с ними — заготовки постояли под ветром, дождем и снегом, и естественное старение, сняв внутреннее напряжение металла, сделало его податливее в обработке.
Он наклонился подцепить тросом кран-балки очередную заготовку, одним движением застропалил ее, нажимая кнопку на пульте, поднял заготовку, подвел к приспособлению и, одной рукой придерживая, стал с колокольным звоном отбивать у нее кувалдой с торцов ржавчину. На этот звук к нему обернулся Чекулаев, сидевший возле своего фрезерного станка на колченогом стуле, притащенном им сюда из цехового буфета. Чекулаев подмигнул Федору и горящей сигаретой, зажатой большим и указательным пальцами и особенно яркой на фоне черной ладони, нарисовал в воздухе сердце и снова подмигнул.
Федор опустил глаза, и руки его с непривычной суетливостью, словно сами по себе, накинули на заготовку стальные манжеты, отцепили трос, включили приспособление…
Странная власть над ним была теперь у Чекулаева; небрежно мог он касаться его сердца. И Федор сам дал ему на это право, не представляя, как беззащитен человек в любви. Когда Алена уехала в Дагестан, он как-то вечером и рассказал все Чекулаеву… Мучительно тянуло говорить и говорить о ней с кем угодно. Слова будто давали надежду, что и она его любит. И пока рассказывал Чекулаеву, чувствовал какое-то восторженное забвение, а теперь презирал себя за тот разговор.
Да и о чем было говорить? Несколько раз по часу-полтора дожидался ее на автобусной остановке и, едва заметив, что она идет от метро, старался стать так, чтобы она не могла его не увидеть. Когда же Алена его окликала и улыбалась ему, он с часто бьющимся сердцем пытался разыграть случайность встречи. В автобусе молчали, лишь изредка взглядывая друг на друга, потом он провожал ее до дома. Дважды сходили в кино, утром в будни — у него вторая смена, у нее сессия. В зале было мало народа, и у него временами появлялось чувство, что они совсем одни, и тянуло обнять ее за плечи, поцеловать… Раз после кино зашли к ней, пили чай, другой раз, в воскресенье, тетка ее отца попросила подремонтировать кое-что по мелочи — сделал. И еще забегал чинить старую пишущую машинку… Пока чинил, разговаривал с ее отцом. Всеволод Александрович то расспрашивал о родителях, и приходилось старательно уклоняться от ответа — правду говорить было стыдно, — то интересовался, внедряется ли у них на заводе бригадный подряд, и доказывал Федору, что такая форма организации труда исконна для России, еще Лев Толстой говорил об общине…
Чекулаев убеждал его, что за всеми этими разговорами один вопрос: нет ли у него, у Федора, умысла запустить когти в их дом, укорениться, а потом перестать с ними считаться? И Федор верил Чекулаеву, как поверил бы в любую преграду между своим чувством к Алене и ею, хотя и было обидно, что могут о нем так думать.
Когда Алена уехала на каникулы, в Дагестан, он решил за это время перебороть себя и никогда с ней не встречаться, не видеть никогда, забыть… Но стоило Алене, вернувшись раньше времени в Москву, самой разыскать его в общежитии, как он от радости и смущения, что вот она — и вдруг здесь, забыл обо всех сомнениях, опасениях и даже согласился пойти на день рождения Ирины Сергеевны…
Дом этот в тихом переулке, с отдельным, прямо из палисадника, входом, так что трудно было поверить в его, существование в самом центре Москвы, мучительно напомнил Федору детство. Они тоже жили в таком доме, правда, в бревенчатом, но, как и этот, двухэтажном, с такой же крутой деревянной лестницей наверх, в кабинет отца. Забраться туда было великой радостью, и все казалось таинственным и значительным: и ружья отца, и морской бинокль, и модель трактора, и старинные книги о животных и растениях, о Земле…
Но отличился он на дне рождения так, что, верно, Ирина Сергеевна навсегда ему запомнит, да и чем это обернется в отношениях с Аленой — непонятно.
Знакомый Ирины Сергеевны, тот самый Дима в меховом жилете, который доказывал Анатолию Сергеевичу, что нам у Запада еще учиться и учиться, уже собираясь уходить — он сказал, что опаздывает на какой-то посольский прием, — вдруг обратил внимание на Алену.
Федор стоял с Аленой у окна, рассматривая висевшие в простенке африканские маски, задумчивых чертей, отполированных до странной живости, и слушал, как Алена что-то о них рассказывает, не понимая толком сути слов, но переводя звуки ее голоса в желанный ему смысл.
Дима подошел к Алене как-то боком, крадучись, так что Федор подумал, он шутит, и вроде бы в шутку обхватил ее одной рукой за талию и, сказав с придыханием: «Что за прелесть!» — протянул было другую руку к ее подбородку.
Но Федор, повинуясь взгляду жалобных Алениных глаз, в исступлении мгновенно перехватил его руку и с такой силой сжал ее, что от смугловатого Диминого лица отхлынула кровь.
«Суши весла!» — сказал он Диме тихо. Плевать ему было, что Дима ходил здесь королем, что наверняка перебрал шампанского, что был старше него; если бы не страх, остекленивший черные Димины глаза, Федор бы врезал ему на память, на хорошую память.
Но подоспела Ирина Сергеевна и, конечно, не разобравшись в том, что произошло — не могла же она вступиться за человека, который так обошелся с ее дочерью, — сказала Федору, едва сдерживая