несколько лет и, куда денешься, придется стать к станку… И после смены будет он стоять в очереди за пропуском у будки табельщицы и переодеваться в общей бытовке, а главное, некем ему будет распоряжаться кроме самого себя. Более того, он сам попадет в зависимость от тех, кем вчера командовал, начнут они ему выводить то, что именуется коэффициентом трудового участия. Это ему-то, кто в третий механический цех вложил душу, за нее отметки будут ставить сопливые приезжие мальчишки, баламуты, для которых нет ничего святого, которые нынче — здесь, завтра — там. Не жирно ли для них — его душа?! А уж Полынов в мутной водичке перемен дойдет до кондиции, станет посматривать сверху вниз, начальственно покрикивать… Как же, видали во множестве таких…
И что же надо было людям?! Ведь, работая на полную катушку, можно было заработать столько, что живи и радуйся. Да если сравнивать нынешнюю жизнь с послевоенной, которую он прекрасно помнил, то и сравнивать было нельзя.
Ехал ли он воскресным летним вечером с дачи по шоссе — к Москве катили и катили сплошным потоком легковые машины: народ возвращался с отдыха; хотел ли он купить цветной телевизор получше или новую мебель в свою однокомнатную квартиру — надо было искать, доставать, переплачивать… Эта замечательная покупательная способность прорезалась буквально у всех… Да просто поднимался ли он по эскалатору в метро, рассеянно поглядывая на нарядно и модно одетых людей, он всегда подсознательно сравнивал вид этого эскалатора с эскалатором времен своего детства и юности, когда навстречу друг другу катили вверх и вниз два черно-серых потока и многие были в ватниках… И так во всем, кого ни копни, почти у каждого — достаток. Надо было только умело и не щадя сил наживать его, с удовольствием им пользоваться и давать жить окружающим… Ведь чем лучше жил каждый, тем прочнее становилось государство. Так зачем было что-то переиначивать?
Эти попытки коренных перемен на производстве шли, казалось ему, от неумения требовать от людей самого простого — дисциплины и порядка. Сколько всяческих начинаний и перестроек видел он за годы работы на заводе и убедился, что в конце концов все решали люди, а существо человека не перелицевать по приказу или даже самыми щедрыми посулами. Будут соглашаться, говорить, что положено говорить, а все сведут к тому, чтобы как можно быстрее и легче получить кусок побольше и послаще. Уж кто-кто, а он изучил человеческую натуру… Так пусть нынешние перемены не наступают подольше, пусть растянутся на годы, хотя бы здесь, в цехе…
Машинально подняв ветошь, которую бросил Чекулаев, Федор тяжело опустился на стул, сухо под ним хрустнувший, и принялся тереть ветошью палец за пальцем… До обеда сделано девять заготовок, почти что норма. Неплохо…
Странным казалось, что Бабурин к нему так расположен. Сочувствует по доброте душевной? Не похоже на него. На той еще неделе чуть не в истерику впадал из-за новых заготовок, доказывая, что от них брака будет больше… Или это от радости, что премию за самодеятельность, истраченную на лодку, решено вернуть молодежи цеха из общественных фондов, а не из его и его приятелей карманов. Что говорить, мудрецы; всегда найдут, как вывернуться… Или желает заранее наладить отношения с будущим бригадиром? А может, это его очередная шутка? Он шутить-то ой мастак… Что ж, пусть смеется. Если окончательно решили организовать такую бригаду, а его — бригадиром, он согласен. Он потрудится от души, подберет ребят, и они на свободе бригадного подряда, без всяких особых условий врежут так, что Василию Гавриловичу и многим прочим придется помолчать…
Судорожно мигнув, погасли под крышей несколько рядов люминесцентных ламп; сизый сумрак тяжело повис на солнечном луче. Из открытых где-то дверей с улицы прошелся понизу сырой ветер, и с ним в пропахшем окалиной и перегоревшим маслом цехе почувствовалось первое дыхание весны. И тишина, сделавшая мгновения протяженней, заставила ощутить усталость и потянула в сон…
И сразу в памяти возникла Алена. Вот стоит она у окна, и угасающий свет зимней зари обвел ее профиль тонкой светлой линией, гладкая ее прическа стянута в пушистый хвост, перехваченный у затылка серебристым шнурком от конфетной коробки. И так хочется сказать ей что-то ласковое, сердечное, да язык словно колом… Да и как скажешь, что люди моментами перестают существовать для него и то, что чувствует он к ней, становится в его сознании сутью жизни. Только она да она — Алена… И что люди! Порой она настолько заполняла все существо его, что он терялся: где же он сам? Где?! Именно в такие минуты ему казалось, она его не вспоминает, не должна думать о нем) так сам для себя незначителен он был в сравнении со своим чувством к ней.
Федор поднял глаза на большие цеховые часы над плакатом: «БЕРЕГИ КАЖДУЮ РАБОЧУЮ МИНУТУ». Секундная стрелка бежала по кругу без запинки, и эта поспешность красной линии, означающая уходящую куда-то жизнь, вызывала в нем тревогу и желание что-то делать, действовать…
Глава четвертая
Всеволод Александрович заставлял себя думать, что смирился с судьбой.
Чему, в сущности, было противиться?
Пришла пора, дочь стала взрослой, встретила человека, с которым хочет связать свою жизнь. Все естественно. И какое имеет значение, что тот, кого она полюбила, ему видится чуждым дочери? В конце концов решать, кто по сердцу, ее право.
Несколько лет назад в одном из своих рассказов Всеволод Александрович отчасти выдумал, а отчасти взял из собственной судьбы — из первых месяцев знакомства с Ириной и с ее матерью, урожденной Юсуповой, много пережившей женщиной, к месту и не к месту на склоне лет поминавшей свое происхождение, — подобную ситуацию и, конечно же, был на стороне влюбленных. Чтобы оставаться верным самому себе, он отстаивал, даже с излишней горячностью, это право дочери и перед теткой и перед Ириной, которые, видно, сговорясь, твердили в один голос, что парню нужна женитьба на Алене для прописки в столице и что для нее это через год-другой обернется горькими слезами.
Однако в глубине души с того самого вечера, когда дочь впервые привела своего Полынова, он, будто человек, которого постигло несчастье, то убеждал себя, что ничего страшного не произошло, и верил в это, то видел все в мрачном свете и надеялся на одно: что замужество Алены — дело отдаленного будущего и даже может вовсе не случиться.
По его рассуждению в подобные черные минуты, дочь должна была понимать сама обстоятельства, пренебрежение которыми означало пренебрежение близкими людьми.
Хотя бы характер тетки! С приходом Федора жизнь в квартире может стать адом, а ведь ему, ее отцу, здесь не просто жить — есть, пить, спать, читать, смотреть телевизор — ему здесь работать! Делать такое дело, где все связано с настроением… Неужели трудно понять?! И он, отдавший ей лучшие годы жизни, имеет же право сейчас, когда она выросла, спокойно сидеть за письменным столом и работать… Работать! Потому что время подпирает, и кто знает, как скоро аукнется блокадное детство, и сколько ему осталось…
Но сказать ей всего этого он не мог, сознавая, что любые доводы бессильны и даже «лучшие годы» не в счет… И он молчал, стараясь поменьше видеться с дочерью, и оттого остро чувствовал, как отчуждается она от него и как под давлением этого чувства он каждый день мысленно невольно прощается и прощается с ней, со своей девочкой…
Но чем дальше в душе Ивлева дочь от него отходила, тем пронзительнее и нежнее любил он ее…
А Федор явился к ним и раз и другой, починил на кухне дверцы шкафа, электрический утюг, наладил люстру в комнате Елены Константиновны, так что теперь зажигались поочередно все лампы, сменил прокладку подтекающего в ванной крана.
Подобные мелкие дела по дому висели на Всеволоде Александровиче, и они его тяготили, потому что тетка, едва он за что-нибудь брался, всячески выказывала недоверие к его способности что-то улучшить, и оттого при его малом опыте получалась не работа, а сплошная нервотрепка.
Федор же, к некоторой зависти Всеволода Александровича, делал все, за что брался, настолько сноровисто, что никому бы и в голову не пришло придраться. И тетка во всех этих делах его поощряла…