Их груз тяжелее.
Я не для того прожил почти сорок лет, чтобы не научиться замечать, когда кто-то начинает постепенно подбираться к моим деньгам. Но, к чести этого человека, далее он столь чувствительную тему развивать не стал.
— Реши, чего тебе надо, — повел дело к завершению он. — Отдых души? Здесь ты его найдешь. Твоя жизнь станет невыносимой? И тогда ты тоже получишь то, чего жаждешь.
«Ни слова о Заргису», думал я, готовясь уже уходить. «Ни слова. Этот тип опаснее змеи. Но другое слово я все же произнесу».
— Сад, — сказал я. — Когда все кончится… Я хотел бы оказаться в том саду, о котором здесь столь многие говорят.
Он опять начал дышать долго и с наслаждением. А потом, хитро поглядывая на меня, чуть ли не запел:
— И будем мы в садах фруктовых, в тени раскидистой, близ вод текущих и плодов обильных, не срезанных, не запретных, возлежащими на коврах разостланных. И гурии, созданные совершенными, сохраненные девственницами, будут принадлежать стоящим на правой стороне… Да-а-а-а… Но не спеши. И тогда сад придет к тебе, а ты — к саду. К саду вечности, в котором текут ручьи. Там пребудешь ты во веки веков.
— Мудрый человек, — выдавил я из себя, уже встав (надо же как-то было к нему обращаться), — знаешь ли ты, с каким пустяком я к тебе шел? Сейчас мне даже стыдно об этом вспоминать, но, с другой стороны, — две человеческие судьбы не пустяк…
Его лохматая голова в темноте вопросительно наклонилась вбок.
— Два согдийца, один по имени Омар, другой — Михраман. С ними говорил твой посланец в больнице, откуда им скоро выходить. Я хотел взять их к себе. А теперь не знаю, как поступить. Они, эти двое, нужны тебе?
Даже притом, что лицо толстяка так и невозможно было полностью рассмотреть, было заметно, что еще два кандидата на прозрение для него не столь уж важны.
— А ты уверен, что можешь взять на себя такой выбор — их судьбу? — сварливо заметил он.
— Я лекарь, — не без гордости отвечал я. — Мои руки их лечили.
— Что ж, — покивал толстяк, — тогда пусть выбор делают они сами.
Меня с должным почтением повели вон со двора.
И это был бы прекрасный двор, а мой собеседник — весьма замечательным человеком, если бы…
Я посмотрел вокруг, где угадывались устраивавшиеся на ночлег серые тени: пять, шесть, десяток…
Прочие терялись во мраке, среди невидимой листвы. Отчаявшиеся люди, оставшиеся без земли, денег, родных, а потом и, видимо, без здоровья, без которого не будет дальнейшей военной службы. Вот какой была теперь их судьба: серыми тенями лежать в этом дворе, отсюда — если проповеднику будет угодно, — прямиком в тот самый загадочный сад наслаждений, а потом — получить «священное оружие», разместиться по местам и ждать сигнала. Как просто!
Слишком просто, мысленно добавил я.
Лежала ли Заргису, гордая дочь Ирана, в этом саду рядом с другими, пока не сделала свой выбор между мраком и светом?
На пустынной улице среди невидимых во тьме кипарисов возвышался одинокий силуэт — Нанивандак верхом, державший уздечку моего коня.
Далее во тьме ничего не было видно, но я почему-то был уверен, что длинный воин Юкук где-то неподалеку.
ГЛАВА 14
Она безумна, господин
Черные куртку и широкие штаны, в которых я объехал вместе с Юкуком столько пригородных дорог и улиц Мерва, я с наслаждением вышвырнул вон: стирать их уже было бесполезно. Затем дал себе слово завтра поспать, наконец, после обеда. А сегодня — надо разогнуть налившиеся тяжестью ноги, снова взгромоздиться на коня и отправиться в квартал удовольствий. Но не тех, о которых думают в таком случае, а более простых. Например, удовольствий в виде неспешной и тщательной бани.
— Покрасим? — не ожидая отказа, поинтересовался сидевший в тенечке возле бани парикмахер. И недовольно поджал утопавшие в красной растительности губы, услышав мое вялое «нет». Согдийцу следовало все-таки оставаться согдийцем, тем более если он — наполовину тюрк. В общем, меня вполне устраивали мои желтоватые согдийские волосы, светлые глаза неопределенного цвета и жесткая короткая бородка.
Ощутив долгожданную легкость головы, которая возникает после хорошей стрижки (вдобавок к легкости рук и ног после бани), я поехал на улочки возле северного рынка и провел уйму времени в темноватой лавке торговца запахами, среди его сотен маленьких кувшинов и плошек. Выбрал себе довольно легкомысленный оттенок розы (в знак уважения к мервскому барсу), сильно приправленный, впрочем, жасмином.
Потом заехал на сам северный рынок и приобрел новый комплект повседневной одежды — рубашку с жилеткой, неизменно черного цвета, но зато с серыми широкими штанами. Головная повязка мне приглянулась полосатая — опять же черные широкие полоски, но вперемешку с бледно-зелеными.
Возвращаясь в свой дом-насест в крепости, я думал, что веду себя как художник из Поднебесной империи. Дело в том, что я намеренно тянул время, готовя себя к серьезному, очень серьезному разговору с Юкуком. И делал это подобно художнику из империи Тан, который сосредотачивается перед созданием гениального свитка.
Художник садится в таких случаях на ослика и едет на день-два в самые красивые из окрестных гор. Бродит с восхода до заката среди увенчанных искореженными соснами пиков, у подножия которых бледно зеленеют облака бамбуковых рощ и поднимается прохладный пар от игрушечных водопадов.
Потом художник достает чайник вина, вдумчиво выкушивает его с достойной закуской, ложится на принесенную с собой плетеную циновку, опускает увенчанный узелком волос затылок на фарфоровую подставку и засыпает под шум ручьев и крики ночных птиц.
Утром вбирает в грудь свежий воздух, снова бросает острый взгляд на те же горы и воды, на их новый облик в косых лучах слепящего света и направляет ослика домой.
А дома он сбрасывает запылившиеся одежды, долго моется в бочке, надевает чистое и свежее, включая новую головную повязку. И, строгий и сосредоточенный, подходит к свиткам шелка или рисовой бумаги, заторможенными движениями растирает тушь.
Слуги — если таковые у художника имеются, — к этому моменту разбегаются и прячутся, стараясь издавать не больше шума, чем мышь в государственном рисохранилище. Почтение жителей империи к человеку, берущему в руки кисть, огромно. Да что там, так же почитают даже клочок бумаги, на котором есть хоть пара начертанных кистью слов. До сих пор помню, как теплый ветерок однажды унес с моего невысокого столика в торговом доме в Чанъани такой вот бумажный клочок, покрытый даже не каллиграфией империи, а неровными строчками согдийского письма. А я лениво попытался подогнать его обратно сапогом. И тут сидевшая напротив меня имперская дама по имени Хуан Нежный Лепесток — и ведь совсем не низкого ранга, супруга чиновника-историографа, — в ужасе сорвалась с места, бросилась поднимать этот клочок, разглаживать и обеими руками вручать мне, тогда совсем мальчишке, совершенно растерявшемуся от такой сцены.
Да, так вот — художник наш, растерев и разведя тушь, потрогав по очереди каждую кисть, чистый, одетый во что-то свежее, простое и строгое, делает глубокие вдох и выдох. Берет в руки кисть. И от ее непрерывного скольжения по свитку на нем проступают из сырого тумана те самые вершины; и