— Повысить — это вы можете. Вы — наши отцы, мы — ваши дети.
Лицо Огородова было спокойно, но в тоне его звучала насмешка. Он не скрывал, что чин свой — электрика — считал зряшным, электрооборудование на «Либерти» не ахти какое сложное, с ним и так машинные справятся, по совместительству. Сам же Огородов был до появления на «Гюго» четвертым механиком, человеком опытным, прошедшим долгую вереницу должностей, начиная с кочегара, и за тридцать лет морской службы сменил с десяток самых разнообразных судов.
— Повысить вы можете, — повторил он. — Взяли вон девчонку в матросы! Боцману что? Он ей: «Давай на подвеску, раз назначена». И все такое. Ну она брюки рабочие надела, волосы под берет подобрала, полезла... А Федька Жогов в тот день аккурат с прогулки по Сан-Франциско возвращался. Подошел почти к самому борту, где подвески болтались, голову задрал да как заорет: «Братцы, у нас баба появилась! Сроду не встречал баб в матросах!» — Огородов сделал паузу, поглядел в сторону и продолжил: — А она так спокойно ему: «Что кричишь? За границей все-таки».
— Ну и командочка подобралась, — покачал головой Тягин. — Одно оправдание — война.
— Перед кем оправдание? — спросил электрик.
Он посторонился, и третий помощник увидел, как по передней палубе, взбрыкивая пятками, катится боцман и через каждый шаг бросает сердитые фразы своему спутнику, беловолосому пареньку.
— Еще одного моряка нашли, — сказал Огородов. — Сутки целые на пароходе. Стаж!
— Ничего, — приободрился Тягин, провожая взглядом тучную фигуру боцмана. — Стрельчук научит. У него быстро.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Пока я спускался по узкому трапу, меня не оставлял простой, но трудноразрешимый вопрос: и чего боцман так шумит?
Утром, зябко поеживаясь от ветра, матросы и мы, новенькие, человек пятнадцать, сгрудились на палубе, и Стрельчук принялся распределять по работам. Расходились кто куда — в малярку за краской, в подшкиперскую, шли кучками, по двое, по трое. Наконец боцман позвал и меня, последнего, и понесся на бак. «Будешь цементировать форпик», — сообщил он на ходу и задиристо осведомился, знаю ли я, что такое форпик.
О, я знал! Впереди, в самом носу парохода, есть отсек, куда набирают пресную воду. Впереди, потому и «фор», а еще есть такая же цистерна на корме, но называется она ахтерпик.
Стрельчук засопел, удивился как будто бы моей осведомленности и ничего не сказал. Я тоже молчал, стараясь догадаться, зачем цементировать форпик. Но когда боцман начал показывать, как сделать квач — не то кисть, не то швабру, я снова оказался на высоте: вырезал у конца палки желобок, облепил ее кусками пенькового троса и посередине змейкой намотал просмоленный шнур.
Пока шла работа, боцман исчез. Я радостно засмеялся, разглядывая дело рук своих. Не зря, выходит, в сухопутной Москве читал пособия по такелажному делу; заказывал их в тихой читальне Тургеневки, и библиотекарша, принеся с самых дальних полок книгу, всегда смотрела на меня с некоторым уважением.
В углу подшкиперской низким штабелем были сложены бумажные мешки, чуть припудренные серой пылью. И будто указание, что я не ошибся, что это в самом деле цемент, с верхних мешков глянули этикетки: «Портландцемент», «Смит энд бразерс компани», «Портланд, Орегон».
Я стянул со штабеля мешок и с трудом подтащил его к трапу. Постоял, решил, что сделал пока все, что мог, и присел, ожидая, когда придет боцман.
Ждать пришлось недолго. Боцман появился минут через пять, сердито и громко спросил, почему я бездельничаю, и тут же стал разводить в ведре жидкую болтушку из цемента и воды. Ругая тугие штепселя, включил переносную лампу, опустил ее куда-то в глубину открытого в полу люка и мотнул головой:
— Лезь.
Так я и шагнул в темную пустоту.
Чем ниже я спускался, тем у?же становился отсек. Казалось, я лезу на чердак, под самый верх, к коньку, но только конек не вверху, а внизу, и стропила, крыша — все перевернуто.
Осмотревшись, я понял, что стою на широкой балке, от которой растут вверх ребра шпангоутов. Вспомнилось, как они называются, такие балки, — «флоры», и я подумал, что это красиво. И еще подумал, что на пароходе все по-особенному называется и большей частью красиво. Опустил переноску, слез с балки и оказался точно в железном ящике. Ноги упирались в покатую поверхность, и я понял, что это уже днище парохода, что я сейчас нахожусь глубоко под водой. Стало немного не по себе, и я начал насвистывать «Море спит, прохладой веет». Так меня учил отец — петь или насвистывать, когда одиноко или страшно. Посветил лампой внизу, у самых ног, потом выше и вдруг понял, что значит «цементировать форпик». Железные шпангоуты, обшивка и трап на высоту моего роста были не окрашены, их покрывал рыжий налет ржавчины. А форпик должна заполнять питьевая вода, и от ржавчины она может испортиться. Потому все здесь надо замазать цементной болтушкой, как это начал делать кто-то другой, до меня, в вышине.
Тогда я еще не знал, что цемент, штабелем заготовленный в подшкиперской, предназначался вовсе не для отделки форпика, а на случай возможной аварии, если придется заделывать пробоину. Зацементировать емкости для воды обязана была верфь, построившая судно. Американцы, видно, забыли это сделать, а может, сочли, что и так сойдет. Хорошо, боцман непорядок углядел.
Мой квач успел пройтись лишь по трем балкам, как сверху донеслось:
— Левашов, заснул? Вылазь, к обеду позвонили.
Когда я вернулся, меня уже ждало намешанное боцманом ведро. Я поставил его в узкий колодец и присел на балку. Рука не доставала до низа, пришлось лечь. Куда надо совать кисть с медленно капавшей с нее болтушкой, было не разглядеть. Кое-как закрепил лампу-переноску и принялся лежа натирать балки.
Казалось, прошла целая вечность, пока я перебирался к третьему колодцу, а часы мои — старенькие часы с истертым циферблатом — показывали только четверть третьего. Значит, я работаю всего час.
Еще час — еще три колодца. Ведро опустело, и я в изнеможении бросил квач.
В марте 1943 года я перестал ходить в школу. Мама об этом не знала, потому что утром я, как обычно, брал портфель и уходил, только уроки мне заменяло бесцельное хождение по улицам. Почему я так сделал? Я и сам поначалу не знал. Прилежно учился, пока с фронта приходили письма. Мама читала их вслух и всегда говорила, что папин журналистский почерк хорошо понимает только она и еще какая-то машинистка у него в редакции. Я тоже понимал, но покорно слушал, чтобы маме было приятно.
А однажды маму позвали к телефону. Через дверь плохо разберешь, когда разговаривают в коридоре, да я и не прислушивался. Но как она вошла в комнату, заметил и запомнил до малейшей черточки — очень медленно вошла — и как сказала, осталось в памяти — будто удивилась, что может говорить, что у нее есть голос: «Ты знаешь, Сережа, а нашего папу убили».
Я еле успел поддержать ее. Она боком, неуклюже упала на диван и целые сутки пролежала. Я сидел рядом и плакал. Убеждал маму, что так не бывает, что такое не сообщают по телефону. Действительно, я не верил, пока не пришло по почте извещение с круглой печатью — лиловой, безжалостно четкой.
С того дня я плохо воспринимал, что говорили учителя. Школьная парта казалась тесной, словно бы я вдруг вырос, стал старше, и сидеть мне здесь глупо, так не поступают взрослые. Но как именно надо поступить, я не знал. Пойти в военкомат? А там могут сказать, что мой год еще не призывают. Если же возьмут, то где гарантия, что не пошлют в пехоту, в зенитчики? Мне ведь хотелось обязательно во флот, так мечталось с детства...
В классном журнале возле моей фамилии множились двойки. Я пропустил один урок, второй, потом день и еще день. Бродил по Садовой, у вокзалов, углубляясь в свою вину и в свою беду, пока не пришла простая и ясная мысль, что в школу мне уже обратно ходу нет и нужно уехать, обязательно уехать — все равно куда, только бы кончилось фальшивое хождение с облезлым портфелем под мышкой.
А потом случилось так, что к нашему соседу, милиционеру Васенкину, зашел приятель в синем