простыни, простыни, осовевшие оспинки ос в гречишном меду, русские слова, за ночь слипающиеся в голове, — солод, лодка, холод, олово.
На столе вишневая мокрая мезга в домотканых мешочках — проступившие на холсте пятна пугают маленькую Сашу, а большая розовая Дейдра смеется, крепкие розовые руки отжимают, выкручивают, водяная пыльца стоит над травой, когда парадный газон поливают из шланга, черный шланг прыгает в руках, будто ожившая рыба со скользким названием
Штопаные сети на берегу, растянутые на кольях, шелковистый кокон зимы, паутинный редкий снег, от него песок кажется грязнее, а раковины хрустят громче, цыпки и бриллиантовая зелень, на ночь мама поет:
Клейкие афиши на тумбах в верхнем городе — чья-то сорванная летняя щека, половина улыбки, расколотый колокол на задах церкви — в нем живут голые ящерицы с раздвоенными языками, зазубренный засов садовой калитки — чтобы открыть, нужно встать на камень, барбарис и мошкара, облупленная луковка купола — православный храм в Кардиффе, мама поднимает Сашу высоко, неловко прижимая животом к чугунному кругу, залитому воском, — ставь свечку! но тонкая палочка не втыкается в кружок, норовит выскользнуть, пресный вкус просвирки на языке, что там еще?
Еще — много всего
Есть трава ужминца, а ростет при раменских местах, при земле видитса, будто зерно. И та трава, у кого ум рушитса, держи при себе в запасе.
Слова Хедды какие-то неряшливые, блеклые, думала Саша, их не хочется вертеть в руках и разглядывать, как всегда хотелось делать с мамиными, а вот вещи Хедды — наоборот, они до сих пор пахнут инжиром и сушеными сливами, со времен бакалейной лавки, где она сидела за кассой в крахмальном чепце, понятливо улыбаясь всем подряд.
У мачехи и тогда были бескровные десны, а кончики пальцев, наоборот, ярко-красные, они напоминали Саше восковые шарики для подметания — перед праздниками в Хеверстоке их рассыпали в классах и коридоре и через некоторое время сметали вместе со школьной грязью, а красными их, наверное, делали для того, чтобы грязь выглядела повеселее.
Невежество Хедды было как выветренный хитиновый панцирь — в нем в любой момент могло зародиться что угодно новое или, скажем, поселиться сороконожка. Невежество же Младшей было тугим и жадным, точно цветок росянки — все, что попадало туда, переставало быть собой, а становилось веществом цветка, его клейкими росистыми внутренностями.
Зато в обеих женщинах, и в большой, и в маленькой, была гладкая упоительная простота, граничащая, с одной стороны, с пустотой, а с другой стороны — с совершенством. Тропы, которыми они ходили, места, в которых присаживались на траву, стены, к которым прислонялись в течение дня, — все эти точки и линии наверняка образовали бы сложный гармонический узор, если посмотреть на них с высоты. Соль, ре, си бемоль, фа диез.
Они были довольны друг другом, домом, погодой, подгоревшей овсянкой и всем, что с ними происходило, и время от времени Саша ловила себя на том, что ей хотелось бы пожить в Хеддином хитине какое-то время — чтобы понять, как это работает.
И это молочное хихиканье, бульканье сонных соков, блеск белоснежных зубов и радужки, ни дать ни взять — две джойсовские барменши, подающие золотое пиво, многократно отраженные в запотевших зеркалах, властвующие над битой посудой и течением времени, знающие, как одним движением пальца собрать мокрую мелочь с жестяной тарелки на прилавке, и как жить вообще.
Ничего, осталось немного, думала Саша, еще несколько лет, и я смогу упаковать свои книги, платья, фотографии, уйти из «Кленов», поселиться где-нибудь на чердаке и завести собаку. Или двух.
Никаких постояльцев, никаких завтраков с беконом, никакой фасоли, плавающей в коричневом соусе, никаких сырных постельных запахов, никакого топанья маленьких ног по лестнице вверх и вниз, никакой мутной ярости, никакой водянистой досады.
Еще в школе Саша прочла про поджаренные зерна, те, что израильтяне принесли Давиду, когда им запрещено было есть печеный хлеб, —
Не хлеб, не чечевица, не ячмень, не бобы — просто еда, просто — чтобы жить.
Дневник Луэллина
бэксфордская соседка отца — булочница элисон эйдхен — рассказала мне не так уж и много, но заброшенный дом и заколоченная лавка рассказали остальное
теперь вы станете нашим суконщиком? спросила элисон, когда мы открыли магазинную дверь, и я принялся крутить тяжелые рычаги металлических жалюзи, чтобы впустить свет
я об этом пока не думал, сказал я, но теперь подумаю
ну что, что ответить почтенной женщине? я еще не отдышался как следует с тех пор, как наткнулся на запертую дверь чайной лавки, прошел около полумили до нового терминала, купил билет и сел на паром до ирландии
возле билетной кассы я встретил знакомого пожарника в жилетке с карманами, он сидел на парапете и смотрел на море, посасывая сомнительную сигарету, сколько воды, сказал он, когда я подошел, подумать только — сколько воды и как медленно она качается, видишь вон тот камень, похожий на тюленя, — за полчаса только левый бок у него обнажился, ты ждешь, когда покажется голова? спросил я, присаживаясь рядом на нагретый солнцем песчаник, да нет, сказал он, у него нет головы, я просто так жду, потому что нигде ничего не горит… а, это ты, приятель! ты все еще здесь?
он оглядел меня с разочарованным видом; ну что, у тебя так ничего и не загорелось?
стоя у покрытых ржавчиной поручней
вишгард усмехался мне вслед, и я подумал, что все, что происходило со мной там, было
я прикрыл рукой слезящийся от напряжения глаз, он всегда слезится, когда я забываю, что он видит хуже правого, да чего уж там — совсем ничего не видит
тиресия наказали слепотой за то, что он кое-что лишнее подглядел, а у меня отобрали глаз за то, что я выпил лишнего, — и я сам отдал бы второй за то, чтобы проснуться рядом с александрой сонли
нет, вру — глаз не отдал бы, берите ухо, берите оба! останусь безухим лантанотусом, и что с того? вон, в платоновской федре, один конь тоже был глухой, зато не подчинялся бичу и стрекалам —