— Странно. Но как же вы проскользнули через французские линии?
— И проскальзывать не понадобилось, я явился, меня приняли с распростертыми объятиями, и все время моего пребывания в Париже я был окружен самым лестным вниманием, меня на руках носили наперерыв один перед другим.
— Вы шутите, любезный барон.
— В жизни не говаривал серьезнее.
— Ничего не понимаю, я был бы чрезвычайно рад, если б вы соблаговолили объясниться.
— Очень охотно. Меня послали с важным поручением в Париж. Получив в Версале тайные инструкции от самого графа Бисмарка, я вышел из города и, сделав крюк, отправился в Корбель, а оттуда в Шуази-ле- Руа: я знаю окрестности Парижа, где бывал несколько раз. Миновав линии немецкого осаждающего войска, я часов в пять утра приблизился к французским аванпостам, наткнулся прямо на патруль из матросов под командою боцмана и сдался ему, объявив, что я француз, имею особенное поручение к правлению Народной Обороны и желаю, чтоб меня свели к командующему постом. Честные матросы порядком косились на меня, по-видимому, они мало доверяли моим словам, но так как требование мое, в сущности, было справедливо, его исполнили. Меня привели к морскому офицеру, человеку с строгим лицом, от проницательного взгляда которого я в душе затрепетал, хотя не показал виду. С мнимой откровенностью я ответил, не колеблясь на его вопросы и показал ему некоторые бумаги, находившиеся при мне: они ясно доказывали, что я компаньон фирмы «Филипп Гартман» в Страсбурге, и был директором альтенгеймской фабрики, работники которой, по моему внушению, составили с самого начала войны отряд вольных стрелков и не переставали сражаться с неприятелем. Сверх того, я сослался на поручительства нескольких известных в Париже негоциантов, с которыми в течение последних лет имел постоянные сношения по делам. Отчасти я говорил правду, что и придавало отпечаток прямоты и добродушие моим ответам, которых точность не подлежала сомнению, к тому же бумаги, которыми я запасся из предосторожности, в таком были порядке, что, несмотря на всю свою проницательность, моряк дался в обман и признал во мне настоящего патриота. Итак, по моей просьбе немедленно быть отведенным к губернатору Парижа, к которому я будто бы имел важное поручение, командир поста дал мне двух унтер-офицеров, предписав им охранять меня и служить мне проводниками по лабиринту городских улиц, и я благополучно вошел в столицу, где мои вожатые довели меня до Лувра, настоящего местопребывания парижского губернатора.
— Вот-то, я думаю, вы нашли Париж изменившимся, любезный барон? — с усмешкой сказал банкир, весело потирая руки.
— Действительно, его узнать нельзя.
— Верно, от страха помешались щеголи нового Вавилона, в озноб, должно быть, кинуло этих тощих и смешных щелкоперов, когда они увидали, с какими храбрыми солдатами им надо сразиться. И поделом завитым и напомаженным шавкам, когда они так глупо вздумали раздразнить дога, который ими пренебрегал!
— Настало время, — произнес Варнава Штаадт с видом вдохновенным, — еще сорок дней, и Гоморра будет истреблена огненным дождем из серы и смолы, жители ее перебиты, и горделивые памятники ее повергнуты в прах. Господь осудил ее на казнь, и народ, избранник Божий, сделается орудием Его правосудия.
Штанбоу пожал плечами.
— Вы оба дураки! — сказал он.
— Что? Что такое, барон? — вскричал банкир, пораженный эпитетом вовсе не дипломатическим.
— Я говорю, что вы оба дураки, — повторил барон хладнокровно, — и французов не знаете, — прибавил он с усмешкой.
— Как! Мне не знать французов?
— Да так, — бесцеремонно перебил Штанбоу, — я докажу это сейчас.
— Сделайте одолжение.
— Итак, выслушайте меня, любезнейший Жейер, клянусь вам, вы почерпнете из моих слов много поучительного и полезного. И вы также, господин Варнава Штаадт, должны быть снабжены надлежащими сведениями.
— Я слушаю, — ответил пиэтист надменно.
— Вы составили себе, господа, очень странное и ошибочное мнение о французах, так же точно, как они о нас. Вы воображаете, что они упали духом и подавлены нашими победами, что они готовы открыть нам ворота столицы и молить нас о пощаде. Вы ошибаетесь от начала до конца.
— Однако Мец и столько других городов…
— Положим, но исключение — не правило. Упадок нравственности — факт, но существует он только, если можно так выразиться, в некоторых слоях общества: императорское правительство сильно пошатнуло общественную совесть и понизило нравственный уровень в известных классах французского общества, от того и произошли позорные поражения и страшная неурядица во всем составе правления, это и повело к бедствиям Франции и к нашему торжеству. Но зло поверхностнее, чем вообще полагают. Пусть явится правительство сильное и честное, которое выбросило бы нечистоты, накопившиеся, как в конюшнях царя Авгия, и вы все будете изумлены, как Франция оправится в два-три года, снова поднимет голову и станет могущественнее, чем когда-либо. Причина простая: империя не имела времени довершить свое мрачное дело систематического развращения нравственности, зло почти не коснулось корня, средние классы, лучше сказать народ, этот мир работников, художников, тружеников всякого рода, вращавшихся вне растлевающего действия заразы, остался чудным образом неприкосновенным. Не революция совершилась 4 сентября 1870-го, но обвал, общественная совесть пробудилась вдруг и учинила суд и расправу. Париж, эта душа Франции и центр общественного мнения, всегда противился императорскому правлению. Республика пустила там глубокие корни, общественное переустройство всегда составляло насущный вопрос. Мы, чужестранцы, видели Париж только с одной стороны, с точки зрения удовольствий, развлечений и легких наслаждений, сладострастных увлечений и ослепительной роскоши. Я прямо теперь из Парижа, как говорил вам, знаете ли вы, что такое этот новый Вавилон, эта Гоморра, как вы называете его? Нет, разумеется, так я скажу вам, чтоб вы знали, сколько гражданской доблести в населении, которое вы считаете пустым, изнеженным, выродившимся и подлым, чтоб вы поняли, если возможно, сколько Париж еще теперь, после стольких бедствий, имеет жизненных сил, непоколебимой энергии и патриотизма для спасения чести Франции. И то надо заметить, что упомянутые вами щеголи и доступные женщины, толпившиеся в театрах, казино, на бульварах и на улицах, были по большей части и те и другие народ иноземный — многие даже немцы. Рассеянные первым порывом бури, как стая испуганных запахом пороха куропаток, они разлетелись на воды, на купанья, в Италию и так далее. В Париже теперь остаются одни настоящие люди, и какие! Все сословия слились, нет более различия классов, все сплотились дружно, без всяких отличий, в одном- единственном стремлении, в одном желании, в одной мысли — спасти Францию. Париж — это громадный укрепленный лагерь, населенный львами. С утра до вечера на улицах, на площадях, везде учатся ружейным приемам, маршировке и всему такому. Солдат не оказывалось более, мгновенно образовалась армия в шестьсот человек, обмундированная, вооруженная и обученная. Не было пороха, патронов, пушек, ружей, все изготовили. Женщины еще самоотверженнее мужчин, они рвутся на части, чтобы их мужья, братья или отцы, возвращаясь с городских валов, находили дома обычное довольство. Женщины эти, по большей части привыкшие ко всем удобствам благосостояния, к роскоши, ждут часа по четыре, по пяти, на ветру, на холоде и дожде, у дверей булочных и мясных лавок, кусок конины, собачьего мяса, или крысу, или черный хлебец, дряблый, плоский, почти несъедобный, а рядом с этим смеются, поют, танцуют, посещают театры, концерты, кареты снуют по улицам, как в мирное время, обмениваются шутками, карикатуры на немцев выставлены на всех окнах книжных магазинов, пушки гудят, стреляют из ружей, митральезы грозно выкатывают бомбы, и гранаты сыплются на город, пробуравливают памятники, обрушивают дома, взрывают землю, тысячи жертв падают и не поднимаются уже более, роковой огненный круг охватывает город, преданный разрушению, и отделяет его от остального мира. Однако мужество Парижа растет с опасностью, он защищается собственными силами; сосредоточивает в своих стенах энергию всей Франции, из бомб и гранат делает себе чернильницы, из прусских касок трофеи, требует неотступно вылазок, не сомневается в будущем, отбивается, словно демон, или, вернее, саламандра, так как огонь, по-видимому, стал его стихией, смеется всему, подтрунивает над всем и доволен всем, особенно же готов все выносить, все терпеть, лишь