шевельнуться, перед глазами у меня был костистый профиль Юста, капельница с медленно набухавшими каплями и лежавший на тумбочке раскрытый блокнот с какими-то каракулями. Так прошло несколько долгих минут, потом тиски разжались — Юст, кажется, заснул. Люси проводила меня до выхода из клиники. И по пути рассказала, что же на самом деле произошло. Это было во вторник, Юст дождался, пока Люси уйдет на занятие хорового общества, загнал свою машину в гараж, а потом тщательно заклеил широким скотчем все щели, выпил несколько таблеток снотворного, сел в машину, включил мотор, открыл окна и заснул. Жизнь ему спасло то, что Люси во время репетиции вдруг охватило нехорошее предчувствие. Она в мельчайших подробностях описала мне, как она в удушающем облаке газа пробралась к машине, выключила мотор, выволокла мужа на лестницу, ведущую в прачечную, и с трудом разблокировала механизм, открывавший гаражные ворота. «Он проснулся, но с тех пор у него не прекращается бред. Ему мерещится что-то страшное, мрачное, жуткое; он твердит, что на земле перемрут все дети или что весь род людской навеки проклят». Люси говорила через силу, будто о чем-то запретном, кощунственном. Я спросил, было ли с ее мужем что-нибудь подобное после смерти маленького Алоиса. Она долго молчала, а потом заговорила совсем о другом. То есть это тогда ее слова показалось мне не имеющими отношения к делу, а позже я понял, почему она так ответила. Теодор Юст, отец Матиаса, коммерсант, сказала она, был человеком суровым и жестким, на которого сильно повлияла война. Главным словом для него было Arbeit, работа, и, если его единственный сын справлялся с каким-то делом недостаточно успешно, он безжалостно наказывал его: избивал до крови кожаной плеткой или запирал на целый день в темный погреб. Я хотел уйти, но Люси попросила меня побыть с ней еще немножко. Мы молча прошлись по галерее, окружавшей внутренний дворик. «Не бросайте нас, — просительно сказала Люси на прощанье. — Вы очень нужны ему, я знаю». В тот вечер шел проливной дождь. Вода хлестала в стекла автомобиля, и всю дорогу меня не оставляло ощущение, что я прикоснулся к темным глубинам души этого человека; более того, что эта тьма проникла и в меня и что, сжав мою руку, он словно связал меня с собой, заставил разделить с ним некую вину и торжествовал, оттого что это ему удалось. Что-то мутное и недоброе было во всем этом — что-то такое, что странным образом ассоциировалось у меня с этим его «человеческим фактором». Наваждение продолжалось всю ночь, я никак не мог заснуть, меня томила тревога, мигали, отмеряя время, красные цифры на электронных часах, в голове изнурительной круговертью мелькали всё одни и те же образы. Бледный рассвет застал меня совершенно обессиленным, отупевшим от бессонницы.

Карл Розе выразил желание снова встретиться со мной, прислав записку, в каждом слове которой сквозило лицемерие. «Меня потрясло случившееся с г-ном Юстом, — писал он. — К счастью, новости, которые изредка доходят до меня от его жены, обнадеживают. Мне очень хотелось бы еще раз поговорить с Вами на ту тему, которой мы касались в прошлый раз, пусть даже упомянутое происшествие несколько меняет расклад». Беседа состоялась через два дня. Я сразу понял, что Розе не знает всей правды о болезни Юста и пытается разузнать как можно больше. Я притворился, будто мне ничего не известно. Он, видимо, заметил это и сменил тактику — спросил, как я оцениваю состояние Юста с медицинской точки зрения. Я отвечал уклончиво, не стал говорить о наших встречах, но Розе требовал четких выводов, допытывался, что я имею в виду под ярко выраженным переутомлением и внутренним кризисом, «таким, через которые проходят все». Под его пристальным взглядом я сбивался, путался в словах, вилял, упирался, делал вид, что ничего или почти ничего не знаю, и в конце концов признался, что его поручение мне крайне неприятно. Услышав это, Розе стал расспрашивать меня еще дотошнее. Он прямо-таки дрожал от возбуждения и напряженно следил за каждым моим словом, выискивая какую-нибудь неувязку, чтобы наброситься на меня. На секунду передо мной словно вспыхнуло написанное огромными буквами слово Lebensborn, я смотрел на собеседника глазами Юста и видел Карла Крауса, питомца «Черного ордена», безродное дитя, одного из особых, совершенных, штампованных детей, человека без детства, без души и сердца, без потомства, образчик нового стерильного механического поколения, порождение «Источника жизни». И все-таки Розе пришлось отступиться. «Не понимаю, почему вам неприятно, — сказал он. — Вы мне ничего не объяснили. Твердите о каком-то неизбежном в жизни любого человека кризисе, но это, по-моему, либо общие рассуждения, служащие вам дымовой завесой, либо уловка, сознательная попытка уклониться от темы. — И прибавил с презрением: — Думаю, я сделал ошибку, обратившись к вам, мсье, и переоценил вашу профессиональную компетентность». Беседа завершилась безмолвным холодным рукопожатием. Я вернулся в свой кабинет, но сосредоточиться на работе не мог. А потому сослался на мигрень и ушел домой.

Линн Сандерсон позвонила мне вечером десятого января. Ей надо было со мной увидеться, неважно где, но лучше бы не на людях. В результате я приехал к ней домой. Она жила в просторном светлом пентхаусе с изысканным дизайном: на пастельного цвета стенах — картины со сценами псовой охоты и итальянские пейзажи, на окнах — сборчатые занавески в цветочек. На этот раз она не скрывала от меня свое истинное лицо: передо мной была затравленная, замученная угрызениями совести женщина, изящный глянец потрескался со всех сторон. Вот уже год, начала секретарша, как она подвергается давлению и шантажу, которые вынудили ее предать своего шефа. Во-первых, она боялась притеснений со стороны немцев (так она называла команду Карла Розе), во-вторых, ее действительно тревожило состояние Матиаса Юста. Без всякого перехода она вдруг призналась, что у них были любовные отношения, особенно часто они встречались во времена квартета. Потом эта связь почти сошла на нет, потому что Юст стал очень резким и непредсказуемым. Из того, как замирал ее голос, как осторожно она говорила об этом человеке, явствовало, что она любила и все еще любит его. Но, видимо, сегодня решилась рассказать мне все до самого конца и, подливая себе вина для храбрости, раскрыла тайну, которую хранила слишком долго. И даже выложила интимные, довольно откровенные подробности своих отношений с шефом. Юст отвозил ее домой после репетиций квартета, писал ей «поэтические» письма, но любовником был эгоистичным, нервным, панически боялся, что их раскроют. По ее словам, недуг стал проявляться года два назад, но вызревал, вероятно, очень долго. Этот суровый, требовательный, железный человек, был в глубине души чрезвычайно ранимым, как будто под прочным панцирем, который видели все, прятался ребенок. Она не раз видела, как он плакал навзрыд, но никогда не мог объяснить, что же приводило его в такое отчаяние. Этого безутешного ребенка она и любила, несмотря на его резкость и грубость, на манеру подолгу угрюмо молчать, на все тяготы связи, состоящей из редких встреч, постоянных мучений и вопросов без ответов. Под конец Линн пересказала мне одно из детских воспоминаний Матиаса Юста. Привожу его в деталях, потому что нам обоим — мне, пока я слушал, и ей, пока она рассказывала, — казалось, что именно тут корень его страданий. Ведь так хочется думать, что можно отыскать какой-то случай, который все объясняет и к которому сводится все последующее. Во время войны отец Матиаса Теодор служил в специальном полицейском батальоне, который вместе с СС выполнял особые функции, официально именовавшиеся поддержанием порядка на оккупированных территориях Полыни и Белоруссии. Но на деле они имели мало общего с административным порядком — речь шла о программе переустройства, которую следовало привести в исполнение в этих областях, где проживало много евреев. Матиас понятия не имел, чем занимался его отец, пока однажды, в начале пятидесятых, не стал участником странных событий. В воскресенье они с отцом пошли в музей, и в одном из залов Теодора узнал какой-то человек и уставился на него горящими глазами. Потом, сильно хромая, подошел и заговорил с ним. Отец Матиаса сделал вид, что не слышит, но в памяти ребенка ясно запечатлелось каждое слово. «Я видел вас в Мендзыжеце[2] в октябре сорок второго, — сказал незнакомец. — У кладбищенской стены, где лежали тела женщин и детей». Не дожидаясь продолжения, Теодор Юст схватил сына за руку и быстро ушел из музея. Весь вечер он носился по дому, как сумасшедший, а потом заперся в своей комнате. На другой день после уроков к Матиасу подошел на школьном дворе тот самый человек и передал ему для отца листок бумаги. На листке было написано только название места и цифры: «Мендзыжец 88–13». Прочитав записку, отец страшно побледнел и схватил сына за горло, так что чуть не задушил. Он запер Матиаса в погребе и долго орал за дверью — грозился убить его. Как-то раз после этого отец ворвался в ванную, окунул голову сына в воду и снова стал кричать: «Ты не должен был жить! Другие, а не ты, должны были жить!» В воображении Матиаса рисовался образ отца у стены мендзыжецкого кладбища, он не мог понять, почему там прямо на земле были свалены тела и что означали те цифры. Он нашел это место на карте, выдумал целую историю, вообразил, будто восемьдесят восемь и тринадцать — это сколько было женщин и сколько детей. Или, может, тринадцать — это сколько детей умерло из восьмидесяти восьми. И тогда он

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату