с нами не пошел, остался работать, и Жоана поделилась со мной своими тревогами. Во всем, что он делает, говорила она, есть что-то болезненное, он так надрывается не потому, что страстно увлечен медициной или рвется помогать больным, он хочет оглушить себя, довести до изнеможения, задавить работой тоску и душевную смуту, сладить с собой, что-то изменить в себе или просто забыться. Как бы я его ни любила (при этих словах я на секунду отвел глаза, так мне стало больно), он от меня все дальше, мы не можем быть вместе, говорила она, и я слышал в ее голосе страдание, ей надо было выговориться. Он отказался ехать со мной отдыхать, сказал пренебрежительно: «Отпуск в деревне, такая тощища, да еще с твоими подругами!», а ведь всем известно, что он терпеть не может (во всяком случае, сам так говорит) Биарриц и свое семейство.
Я-то хорошо знаю, что такое богатая буржуазная семья, попытался я ей объяснить, она завораживает и внушает ужас, не дает возможности спастись от своей разрушительной силы: мне понадобился Атлантический океан, чтобы от нее отделиться, хотя тогда я еще не понимал, что совершаю бегство; Юрий должен совершить то же самое. Мне хотелось, чтобы разговор перешел с Юрия на меня, я не сводил глаз с Жоаны — простенькое ярко-синее платье на бретельках, матовые обнаженные руки, такие тонкие и хрупкие, длинные волосы, будто рама картины, и от их темного цвета губы еще ярче, еще малиновей.
Нестерпимая жара напомнила мне о давних ночах, о влюбленностях юношеской поры; кафе на Монмартре, близость Жоаны отдалили больницу с умирающими, как будто они только для того и существовали, чтобы сейчас, измотанные дневными заботами, мы пережили минуту, когда сливаются воедино желание, воспоминания и вечерний воздух.
Пиво расслабило нас до сонливости, но Жоана и зевая продолжала говорить, стала веселее, улыбчивее, темнота завесила от нас больницу — наконец-то! — а с ней и Юрия, Жоана понемножку отделялась от него (во всяком случае, я так думал) и рассказывала мне о себе, о своем отдыхе, как она наслаждалась дальними прогулками по зеленым холмам и низкорослым лескам Обрака, остророгие коровы и быки там бродят на воле и пугают встречных, вынуждая повернуть обратно, зато в домиках пастухов, хоть там и жарко, и душно, она объедалась виноградом.
Больница нас отпустила, подарила спокойную минутку, нам принесли еще по кружке пива, и я постарался забыть обо всем, кроме руки, лежащей возле моей на теплом искусственном мраморе, некрасивой в общем-то руки с короткими ногтями, узловатыми пальцами, истертой кожей, трудовая рука казалась старше юного запястья, от которого бежали вверх голубоватые жилки. Мне стоило немалых усилий не коснуться пальцем одной из этих голубых жилок и не повести его дальше, к сгибу локтя, а потом еще выше, к плечу, и, следуя за током венозной крови, спуститься к сердцу, что билось рядом с маленькой острой грудью.
Кажется, я так засмотрелся, что больше уже не слушал, что она говорит, а склон потемневшего неба брали приступом пылкие звезды.
Глава 22
Корабль незаметно приближался к берегу, к зеленой полосе под налившимися темнотой тучами. Она поймала себя на том, что опять думает о владельце книжного магазина; наверное, виной ее неожиданной общительности, желания поговорить — путешествие; пускаясь в путь, устремляешься душой к чему-то новому, стремишься освободиться, избавиться от тягостных воспоминаний, мучительной привязанности, ищешь новую и находишь — порой неожиданно быстро. Самое неверное в человеке — тело, оно торопится — это врожденный порок, природная программа — исправить и восполнить все пустоты, наполняя их новым содержанием, создавая другие связи, оно действует слепо и одержимо, лишь бы продолжалась жизнь, лишь бы не было уничтожения и распада, оно готово отдавать себя и забывать былое, и вот я плыву на этом пароходе, который осторожно покачивают волны и несет вперед течение, плыву и воображаю сидящих в трюме рабов — им плохо, они страдают, жмутся друг к другу в темных клетушках, дрожат, их выворачивает наизнанку, они тихо умирают, чтобы возродиться для новой боли в Новом Свете, свете крещения и свете солнца. Ну а я, ради чего возрождаться мне, когда кончится эта река, для новой работы, для жизни в Сан-Паулу, Рио или Лиме, для ребенка, которому я передам свои заблуждения и рутину повседневности, которому посвящу себя, чтобы он длил жизнь вместо меня, в моей стране и на моем месте — как длю я беспорядочное странствие своей матери и тоже мало-помалу истираюсь, умаляюсь, оттесняюсь к обочине мира, удаляюсь в изгнание, прижимаюсь теснее к пустынным пескам, что не спеша трудятся над костями, перерабатывая их в опалы? Тело, преданное земле, со временем становится драгоценностью, со временем, которое никто не считал, немереным временем покоя и терпения; изумруды, аметисты, которые вдруг обнаруживаются в породе, свидетельствуют, что память, разлагаясь, перерождается в золото, и мое бегство — не тщета и не доблесть, просто я сольюсь с грязью реки Ориноко, соединюсь, как говорится, со своими корнями, смешаюсь с множеством человеческих существ, став плодоносным субстратом, дающим жизнь драгоценным камням, далеким и безымянным. Я хочу, чтобы мой живот познал целительное младенческое тепло, избавляющее тело от обреченности одиночеству, придающее ему смысл и весомость, и если мне суждено прибавить к своему телу еще одно, кроме того, что пребывает в мире, а потом ляжет в землю, я, быть может, протяну еще одну петельку, прибавлю еще секунду ко времени, что тянется из небытия в небытие, может быть, мне суждено согревать теплом и лаской — как моей матери, как матери моей матери — хрупкость и слабость, о которых мы мгновенно забываем, став взрослыми, и вспоминаем вновь в старости или на смертном ложе; я видела, я сама ухаживала за ослабевшими телом, за лежачими, которых выхаживают те, кто на ногах; как унизительна телесная немощь, она вынуждает склоняться к ней, вникать в причины, а ты сам, уже не владея ни руками, ни ногами, ложишься на чужие руки, руки врачей и сестер, но для них ты всего лишь возможность заработать на хлеб или прославиться; и для меня это было заработком, я научилась держаться от немощных на расстоянии, как можно дальше, механически выполнять свою работу, я никого не исцелила, вопреки смятению сопереживания, которое неизбежно возникает при прикосновении к чужой руке, к загадке сжатых в кулак пальцев, вопреки неприязни, отвращению и даже ненависти к больным, беспомощным телам; одни и святого выведут из себя, другие растрогают камень, и может быть, я из страха, боясь вмешательства в свою жизнь, выбрала хирургическое отделение, променяв голоса больных на металлическое звяканье инструментов и беззвучие кровеносных сосудов, я сбежала от сочувствия, почуяв в нем опасность. Теперь я могу спокойно думать об этом, спрятавшись на пароходе, который, покачиваясь, везет меня полным ходом на восток. Мой побег начался давным-давно, еще девочкой я старалась исцелить своих близких, исцелить нежностью от неведомой мне болезни, которую я не могла назвать, но ощущала вокруг себя, а заодно исцелить и себя, заполнив собственной нежностью пустоту и тоску, которая и подталкивала меня к другим в надежде на ответное тепло.
Гроза отвлекла ее от размышлений, от реки, за которой она рассеянно следила глазами, река стала сине-зеленой, побежала быстрее, завертелась в водоворотах, покрылась беспенными волнами. Пароход плыл себе вперед, когда на него внезапно обрушился потоп, — казалось, ветер принес с собой часть океана, — дождь пах теплом и солью, она чувствовала его запах у себя в каюте; сидя на койке, привалившись спиной к переборке, подтянув к груди колени и положив руки на живот, она слушала, как бушевала внезапно налетевшая гроза, как выла она в вантах.
Пароход плясал на волнах, а она сосредоточилась на своем животе.
Ей уже хотелось держать на руках своего ребенка, но она пока не решалась с ним говорить и только ласкала его осторожными прикосновениями пальцев. Откуда в ней такая уверенность? Она поселится в Рио или еще где-нибудь, найдет работу в хорошей больнице, лучшие врачи будут следить за маленьким ростком, за крошечным существом у нее в животе.
А может, она вернется в Париж. И ей вдруг страшно захотелось обратно в Париж, в свою квартиру, впрочем, что это изменит, ей и здесь хорошо, плывет себе среди бушующей грозы, не соприкасаясь с окружающим миром, как сказал ей тогда Илия. Она задумалась: куда прячутся чайки во время бури? Или они летят в потоке ветра, пока не утихнет стихия? В Париже лето, оно идет к концу, перед ней внезапно выплыло лицо, и она от него не отмахнулась, не прогнала, напротив, принялась рассматривать, пригласила к себе в каюту, куда ветер созывал своим мощным гудением призраков. Как можно на него сердиться, если