— На шпиль! Гребные суда поднять!
Матросы работали вовсю. Муратов не кричал, не ругался, как обезумевший. Он был строг, случалось, наказывал, но не «зверствовал».
И матросы были довольны своим командиром.
Не прошло и десяти минут, как все гребные суда были подняты.
Еще оставалось минут пять, чтобы якорь отделился от грунта, — стал на «панер», — и шкуна, одетая парусами, пошла.
«Щенок мой!» — подумал Муратов.
Он слышал отчаянный окрик с «Ястребка»: «Баркас, баркас!» и обезумевший крик: «Запорю!» — Очевидно, баркас не был еще поднят на «Ястребке», когда на «Ласточке» уже поднимали. И у «Ласточки» несколько минут впереди. Он обернулся назад — взглянуть, что на «Ястребке». Но «Ястребок» стоял в линии последним, и за другими судами, стоявшими в кильватере, — нельзя было видеть, что делается на «Ястребке».
Эти последние минуты казались Муратову вечностью.
И самолюбие моряка, и щенок — по справедливости его щенок, — и честь «Ласточки», и честь его команды, которая может быть отличной и без модной жестокости, и незаглохшее чувство разочарования в друге, — все это волновало Муратова, и он желал победы, точно чего-то необыкновенно важного, решающего его судьбу.
И он невольно перекрестился и прошептал: «Слава тебе, господи», когда раздался голос боцмана: «Панер», и «Ласточка» тронулась…
Вдруг друг побледнел и, казалось, не верил глазам.
Мимо «Ласточки» несся, почти лежа на боку и чертя подветренным бортом воду, красавец «Ястребок», имея на своей высокой мачте всю парусину незарифленной и на бугшприте все кливера.
У наветренного борта стоял Быстренин, красивый, но слегка побледневший, улыбающийся, казалось, торжествующий, и, снимая фуражку, крикнул Муратову:
— Щенок мой!
— Твой! Ты — волшебник! — ответил Муратов.
Забирая ходу, тендер летел к выходу с рейда.
Шкуна летела за ним, нагоняя его.
Тогда на «Ястребке» подняли «топсель». Тендер совсем лег на бок.
На флагманском корабле взвились позывные «Ястребка» и сигнал: «Адмирал изъявляет свое удовольствие».
«Правильно. Молодчина Быстренин!» — подумал Муратов, любуясь бешеной отвагой друга и все еще недоумевая, как он мог так скоро поднять баркас и раньше сняться с якоря.
Мичман с «Ястребка» проболтался о потоплении баркаса, и «штука» Быстренина стала известной в Севастополе.
Многие моряки восхищались выдумкой Быстренина.
Старый адмирал, начальник пятой дивизии, потребовал Быстренина на флагманский корабль.
Лейтенант вошел в адмиральскую каюту далеко не в приятном настроении.
Адмирал подал руку Быстренину и сказал:
— Находчивы, молодой человек, и лихо управляетесь «Ястребком», — хвалю-с.
Но старое, сморщенное лицо адмирала было серьезно и сделалось строгим, когда старик продолжал:
— И все-таки объявляю вам строгий выговор-с. Понимаете, за что-с?
— Понимаю, ваше превосходительство! — ответил Быстренин и самолюбиво вспыхнул.
— Впредь не фокусничайте. Нехорошо-с. Что бы вы сделали, если бы баркас был вам нужен в те дни, когда были в море? Я отдал бы вас под суд-с. И не пощадил бы… Служба — не фокусы…
И после паузы прибавил:
— Слышал-с, держали пари?..
— Точно так!
— Так ведь вы и проиграли… Не так ли-с?
— Разумеется… И щенок — не мой.
— Я был уверен, что вы так поступите! — мягче промолвил старик и, подавая руку Быстренину, сказал, что он может идти.
Через неделю «Ласточка» возвратилась в Севастополь из крейсерства у кавказских берегов.
Быстренин тотчас же поехал к Муратову и после первых приветствий сказал:
— Пари ты выиграл, Алексей Алексеевич! Щенок твой…
— Почему?
Быстренин рассказал, почему он раньше снялся с якоря, и прибавил:
— Не сердись, Алеша, увлекся…
Хоть Муратов и не сердился, и друзья продолжали болтать, но оба почему-то почувствовали, что между ними вдруг пробежала кошка.
Загадочный пассажир*
В ночь сочельника трехмачтовый военный крейсер «Руслан» шел под всеми парусами, узлов по десяти, спускаясь к южным широтам.
«Руслан» легко рассекал воду и плавно раскачивался с бока на бок между волн, казалось, почтительно отступающих от него. Ветер был резкий, холодный, но не крепкий и ровный.
Океанская зыбь еще не улеглась. Она вздувалась, и высокие волны с однообразным тихим гулом лениво разбивались одна о другую, и пенящиеся их верхушки рассыпались алмазною пылью, облитые серебристым таинственным светом месяца.
Холодом и какою-то безнадежною тоской одиночества веет и от заседевшего холмистого океана, и от бесстрастно красивой луны, и от звезд, ярко мигающих с темной бездонной выси. Стоящие на вахте матросы, одетые в буршлаты поверх фланелевых рубах, словно бы поддаются тоске этой ночи. И им острее чувствуется, что жизнь их — скверная, служба — проклятая и море — постылое. Молчаливые и серьезные, они взглядывают на океан, отворачиваются от него, и в эту рождественскую ночь их еще сильнее манит домой. И они тихо лясничают между собой о далеких своих местах.
И «Ганцакурату Кару Карычу», как прозвали матросы педантичного, хладнокровного, справедливого и добросовестно-недалекого капитана, барона Оскара Оскаровича Нордштрема, и офицерам «очертел» длинный переход. Казалось, в этот вечер большая часть офицеров, засидевшихся в роскошной кают- компании, освещенной электричеством, дольше обыкновенного, скучала и нервничала еще более, чем в прежние дни перехода из Шербурга прямиком в Батавию.
Особенно приуныли семейные.
Даже старший офицер Евгений Николаевич, красивый румяный брюнет с роскошной бородкой, блестящими зубами и золотым porte-bonheur'ом[18] на руке, любивший казаться служителем сурового долга, — которому некогда скучать в море, да и неприлично — был сдержанно и достойно серьезен и задумчив.
Обыкновенно великолепный и любивший вставлять веские, авторитетные слова в общие разговоры, любезный со всеми и ни к кому не выказывавший особого расположения, — старший офицер молчал и думал, что встречать праздник несравненно лучше дома, в Петербурге, чем на «Руслане», да еще с людьми, хоть и хорошими, но далеко не такими тонко чувствующими и умными, как он. И, разумеется, Евгений Николаевич не сомневался, что Вавочка, устраивая елку, поплакала о своем одиночестве и, бедная, очень горюет в разлуке.