— Зачем ты пришла?
Она говорит:
— Ты была одержима духами. У нас не было выбора.
Она говорит:
— У нас даже нет денег, чего ты хочешь?
— Дом, — говорю я.
— Что, право собственности? Ответственный квартиросъемщик не я. Квартира приватизирована. У тебя нету никаких прав на…
— Мне хотелось бы иметь дом. Место, куда приходишь, когда тебе плохо. Когда некуда больше идти. Право собственности меня не интересует.
Я снова кашляю. Остаточные явления. Когда твои легкие пропитываются водой и становятся похожи на печень коровы, когда один раз ты захлебываешься водой из бассейна в бассейне, а второй раз ею же, но уже на больничной койке, когда вода сочится внутри тебя, когда ты проходишь через клиническую смерть, «вторичное утопление», тяжелый отек легких и двухстороннюю пневмонию — тогда остаточные явления кажутся тебе чем-то неважным.
Но моей матери так не кажется.
— У тебя плохой кашель, — говорит она мне. — Ты сильно больна.
— Я могу зайти внутрь?
Она молча отодвигается, освобождая мне путь.
О, сдержанность северных женщин. Я молча вхожу.
— Но мы не сможем оставить тебя, — говорит она, шаря в коробке для обуви в поисках тапок. — Мы не сможем стать тебе домом.
Я прохожу, как привидение, по двум маленьким захламленным комнатам, по маленькой, как детский гроб, кухне. Я смотрю на оленьи рога, висящие на стене. На отца, который тоже предал меня, а потом, в наказание или просто подчиняясь законам генетики, превратился в сморщенного пьяного гнома. Я смотрю на большегрудую поникшую Галочку, и еще на двух сестер, чьих имен я не знаю. Я смотрю на пятнистую кошку с гноящимися глазами. Они застыли. Они онемели. Но если бы они могли говорить, они спросили бы: «Зачем ты пришла?»
— Зачем она пришла? — спрашивает мой отец мою мать.
У него лицо человека, который способен застрелить на охоте медведя, даже если он достаточно пьян, но не способен вспомнить даты рождения своих детей, даже если он достаточно трезв.
— Спроси ее сам, — говорит мать.
Он молча пялится на меня. Биологический отец. Мой создатель. Я смотрю в его тупые глаза. И мне хочется верить, что генетика — продажная девка, а не точная, как оптический прицел, наука.
Я говорю:
— Мне нужен адрес нойда. Того, который смотрел меня, прежде чем вы сдали меня в детский дом.
— Ты водила ее к шаману? — изумляется он.
— Да, — говорит она ему.
— Нет, — говорит она мне. — Я не дам тебе его адрес. У тебя внутри равк, и ему нечего делать в доме у нойда.
…Откуда-то из глубин памяти, может быть, генетической, а может, и какой-то более оперативной, ко мне приходит воспоминание о том, что такое равк. На языке саами равк — это умерший злой нойд, шаман, который стал упырем или просто злым духом. Восставшего из могилы равка следует повторно захоронить лицом вниз, чтобы он больше никогда не нашел выход из гроба. Иначе он может вселиться в чужое тело.
Я не знаю, был ли внутри меня равк. Сомневаюсь. В любом случае, сейчас внутри меня пусто.
— Внутри меня теперь нет никого, — отвечаю я. — Но это не важно. Ты должна выполнить мою просьбу в любом случае.
— С чего это? — В ее голосе звучит безнадежность. Она знает, что я знаю. И что я ей сейчас скажу.
— Прежде чем идти к вам, я немного подготовилась. Посидела в библиотеке. И в Интернете. Народ саами — очень мирный народ. Предательство они искупают не кровью, а добрыми делами. Нойд Ломпсоло учил, что предавший должен выполнить три желания того, кого предал, и тогда он будет прощен. В противном случае тот, кого предали, заманит душу предателя в ад.
— Это все суеверный бред, — говорит она мне. — Мы живем в двадцать первом веке.
Ее наряд и оленьи рога на стене плохо сочетаются с этим утверждением, но спорить нет смысла.
— Что ж. Тогда до свидания. — Я направляюсь к входной двери.
Я вижу, что она меня вот так не отпустит.
Она останавливает меня в коридоре. В ее руке прошлогодняя программка фестиваля «Международная неделя Лапландии». На лицевой стороне изображены летящие в голубой выси олени. Между серебряными рогами, на свободном клочке неба, она записывает телефон и адрес шамана. И его имя: «Сергей Рудольфович Данилов».
— Что, однофамилец?
— Нет, родственник, — она серьезна. — Это мой дядя, твой… — она прищуривается, соображая, — твой двоюродный дедушка.
Я молча принимаю программку и прячу в карман. Я обуваюсь, но не ухожу.
— Что еще я для тебя могу сделать? — Она смотрит на меня обреченно.
— Мое второе желание. — Я подхожу к немытому окну и смотрю со второго этажа вниз. — Вы должны поселить у себя вон ту женщину. На какое-то время. Пока все не уляжется.
— Пока что не уляжется?
Я молчу. Мать встает рядом со мной у окна. Она, наконец, стягивает с головы платок и колпак. Под колпаком ее волосы влажные, цвета ржавчины. Они пахнут потом и хной. Она смотрит туда же, куда смотрю я. На сидящую на лавке старуху.
— Как зовут эту женщину?
— Ее зовут Зинаида Ивановна, — говорю я. — Ткачева.
Я открываю окно и сую лицо в облако серой пыли, скопившейся между рамами.
— Поднимайтесь сюда! — кричу я.
Ткачева медленно встает с лавки и заходит в подъезд. Она больше не выглядит как кондитерское изделие. Ее волосы острижены в седой беспомощный ежик. Ее глаза постоянно слезятся. Ее кожа землистого цвета. На ней зеленый спортивный костюм с розовыми «стрелками» на рукавах и штанинах. Она выглядит так, будто в момент просветления сбежала из дома престарелых, но потом момент просветления кончился, а она так и осталась на улице — без апельсинового сока на завтрак и без двадцати пяти капель успокоительного перед сном.
В какой-то мере все это соответствует истине.
— Пока что не уляжется? — повторяет свой вопрос мать.
— Кое-кто ее ищет. Но к вам он вряд ли придет.
— Кто ищет?
Я молча качаю головой. Не потому, что это секрет. Просто как объяснить такой, как она? Как рассказать ей, что совесть иногда дремлет на дне души много лет, много десятилетий, а потом просыпается, и оказывается очень большой и очень решительной тварью, и выплывает со дна, и разрывает оковы, и заставляет того, в ком она спала, делать и говорить очень странные и очень опасные вещи…
Конкретно Зинаиду Ткачеву эта всплывшая со дна души тварь — под моим руководством — заставила