и повторять: «А у нас вот как заведено…»
Но тут случилось, что нарушено было это заведение.
Стояла девчонка годов пятнадцати перед сходом и объясняла, что прибыла она с больным отцом и со старухой матерью с самой Тамбовской губернии, а брат ее старший помер в дороге, и вот она просится в лебяжинское общество, тем более что угадала приехать на самый сход.
Девка чумазая, в дорожной пыли-грязи, волосенки на голове скатанные, две кое-какие косички, а промеж ними еще лохмотушки болтаются, кофтенка драная, сама босая, ни дать ни взять — нищенка. Но стоит прямо, росло, говорит с мужиками смело, хотя и детским, каким-то вовсе не сильным голоском.
И стояла тут же на площади перед нескладным помещением лебяжинской сельской сходни тощая кобыленка, запряженная в телегу не в телегу, в арбу не в арбу, а бог знает во что такое, во что-то неизвестное, но с колесами, и на этом на чем-то стонал под рядном скрюченный мужичонка, и сидела рядом с ним старуха, тоже кости да кожа, кивала головой и твердила:
— Вот как! Истинный бог — вот как! Бог истинный…
Лебяжинские девчонку спросили:
— Истинный-то истинный, так ведь мы мужиков пришлых и тех в общество свое не берем, не надеемся, что они вскорости хорошими хозяевами сделаются, на ноги станут. А тебя взять? Это что же — всех трех, когда вы живые останетесь, поить и кормить?
— А как же по-другому-то?! — удивилась девчонка. — Конешно! Конешно, кормить, не с голоду же помирать мы к вам просимся, мы жить к вам просимся!
— Нет, вы поглядите на эту девку, мужики! Поглядите на ее, что она выдумала?
— Так и вы тоже поглядите на себя, лебяжинские, — мужики вы или кто, когда боитесь все вместе, сколь вас тут есть, трех православных какое-то время прокормить? Спрашивать вас об этом и то страм и стыд!
— И сколько же нам годов придется тебя кормить?
— Три года. Может, и четыре.
— А после?
— После-то я взамуж пойду бог даст, нарожу мужчин настоящих. Может, у вас в обществе таких и не бывало совсем! И еще, когда примете меня с родителями, то я, господа старики и прочие все, я вовек этого не забуду, вечная вам будет благодарность от меня человеческая! И неужели она вам не нужная совсем, такая благодарность?
Тут и поднялся Иван Иванович Саморуков — он уже в то время был в Лебяжке старшим стариком, лучшим человеком, поднялся, громко плюнул под ноги:
— Тьфу! Это, мужики, зараза так зараза, прогнать ее невозможно, никуды от ее не денешься — надо принимать! Хотя и хлопотно от ее будет, но — надо!
Тронула Зинка Ивана Ивановича.
А кроме того, что она тронула его за душу, Иван Иванович вспомнил, что начальство давно грозит ему за постоянные отказы переселенцам.
Как-никак, а лебяжинское общество имело хороший надел из расчета по пятнадцати десятин на ревизскую душу, да три десятины на прирост населения, да еще три — для приселения ссыльных и прочих лиц.
Ну, когда вынесли Зинке с родителями приемный приговор, тут же миром и сделали постановление: поставить беженцам какую-никакую избенку, отпустить из общественного амбара зерна на пропитание и на посев будущего года, сделать помощь скотиной и птицей, а еще дали девке наказ блюсти себя как следует, а иначе, сказали, выгоним на ту самую дорогу, с которой ты только что пришла! Уж вот тогда ни на что не поглядим — выгоним, избавимся от правдашной заразы.
Вот как пристала к Лебяжке Зинаида, как уступили ей лебяжинские мужики.
Но они все-таки как в воду глядели, хлопот у них с этой девкой действительно прибавилось. И заметно.
Росла девка, хорошела, входила в возраст, отец же с матерью хотя есть у нее, но вроде бы их нет совсем, едоки только, а больше никто, и вот она в поле — одна, и в лес за дровишками поехала — опять одна, и даже в базарный день в село Крушиху съездить продать-купить что-нибудь — и тут снова одна.
Мало того что жалко на девку глядеть, как ей приходится всякую работу ломить, а, жалея, нужно ей то в одном, то в другом деле помочь — это бы куда ни шло. Ну, а случись кто-нибудь позарится на нее? Когда она одна-то? Ведь это же верно, что стыд будет и срам на всё общество!
А если к тому же позарится не чужой и дальний человек, а из своих же, из лебяжинских парней? Тогда уже позор всей Лебяжке на всю округу, на весь уезд срам!
Была бы она кривая либо хромая, так и забот бы меньше, но тут дело было совсем наоборот.
И поначалу старики велели лучше глядеть за ней соседям, наказывали, чтобы ни в коем случае не ездила самостоятельно в лес, а только заодно с кем-нибудь, не велели ночевать на пашне одной. Велели прибиваться к соседнему стану, к семье Панкратовых — добрая была семья, добрая и молитвенная, а спустя еще какое-то время призвал ее тот же Саморуков Иван Иванович и сказал строго:
— Хватит! Вот тебе, Зинка, строк до покрова, чтобы быть взамужем!
— Нет, — сказала Зинаида опять своенравно, — взамуж я, Иван Иванович, конешно. пойду, но до покрова слишком уж малый вы даете мне срок: не управлюсь жениха найти.
— Да кому говоришь-то?! — возмутился от сердца Саморуков. — Кому, спрашивается? И кто ты такая, чтобы мне так говорить? Либо я рехнулся и глазами не вижу, как парни на тебя с рассвету и до закату пялятся? А после закату — дак и особенно. Покров — это твой строк без разговору. Запомни! Кивни завтре же кому-нибудь — и всё тут. Назавтре воскресенье, игрища будут, вот и кивни. Ежели богатому парню кивнешь и постесняется он тебя из бедности брать — придешь и скажешь про это мне. Мы, в конце концах, и тут не поглядим — сладим обществом какое-никакое приданое. Вот тебе без разговору — покров!
Однако и тот покров прошел, и еще один, а Зинаида — всё еще девка.
Уже на нее за это многие в Лебяжке стали сердиться.
Бабы у колодца встретят и будто не замечают, она им «Здравствуйте!», они ей «Угу!». Почему бабы на нее так осердились — даже странно. За что?!
Парни по-своему смеялись:
«Гляди, Зинка, еще погордишься, и в тебе уже мяса не будет нисколь, одна мездра останется! Может, в тебе и седни уже — одна мездра?! Узнать бы…»
Девки, те молча на нее пялились, хотели угадать — откуда норов?!
Иван Иванович Саморуков призывал к себе Зинкиных родителей. Хотя и хворые, и непутевые, но родители же.
А Зинкин отец, когда понял, что у него сам Саморуков содействия спрашивает, взял и загордился:
— Нашей доченьке, Иван Иванович, правда что нужен особенный жених!
Иван Иванович вышел было из себя, после передумал и тайно доставил родителю четверть водки и хотя потрепанные, но еще годные к ходьбе сапожонки.
Родитель подарки принял, но уже через неделю развел руками:
— Не в моих силах, Иван Иванович, не в моих, не обессудь. Когда так случилось, я и сапоги обратно согласный отдать!
А Зинка и сама тоже чуть не падала на колени перед Иваном Ивановичем:
— Да мне-то самой-то, думаете, хорошо и ладно? Мне вовсе неладно, вовсе страшно, Иван Иванович! Я на пашне за плужишком своим разнесчастным который раз иду, после остановлю коня и реву в голос — жалею себя, молодость свою жалею, чую, пропадет она! Наревусь, накажу себе строго: «Вот этот парень мне сильно нравится, вот, ей-богу, нравится он мне!» А тот же день встретится он мне на улице, и всё у меня захолодеет: «Нет и нет опять не этот, опять не нравится!»
— Блюсти себя надобно с умом, Зинаида, а не просто так. Ты же обещалась тот раз обществу вовек быть благодарной, то есть слушаться его. Было? Не отпираешься?
— Не отпираюсь ничуть.
И все-таки случилось: вышла Зинаида за Кирилла Панкратова. За младшего брата из той доброй семьи, которой Иван Иванович препоручил Зинаиду доглядывать. Иван Иванович принес на свадьбу пуховую оренбургскую шаль, жена его, древняя совсем старуха, прибыть не могла, прислала желтые шнуровые