вокруг ждало от него забот и усердия — старики родители ждали, жена Домна, дети и внуки ждали, всё движимое и недвижимое имущество ждало, вся его пашня, весь белый свет ждал… Вся военная служба — и фельдфебель, и царь ждали и требовали, неизменно грозили уничтожить его, если забот и усердия от него не будет. Но себя, заботливо и тревожно обласканного, Устинов не знал до сих пор, не ведал.
А нынче и ласка и заботы ему дарились — одного только не делай — не стесняйся же!
Уже и другая Зинаидина рука лежала на устиновском плече.
«Счастье, что ли? Или страшное несчастье этак прикинулось?»
— Который человек людям больше других нужон, — шептала Зинаида, — того они менее всего и берегут! Я потому и правая перед тобой, перед собой, перед белым светом, что одна уберегу тебя — больше никто! А ты неправый передо мною, когда жизни в тебе страсть сколь и на всех ее хватает, даже на чужих, на Кудеяра юродивого и то хватает, а на меня одну — нет! Да разве может быть такая несправедливость?
— Разговорилась ты, Зинаида… Слишком!
— Наконец-то! Я не один уж год с тобою вот так же разговариваю, и всё молчком, всё со слезой пополам! Всё одна-одинешенька!
И она склонила его на свое плечо. Он с нею не согласился. Но слабо, незаметно не согласился. И смолчать, не откликнуться уже не смог, хотя отклика тоже не знал…
— На войне была самая первая догадка — буду убитый! Обязательно! сказал Устинов тихо Зинаиде на ухо и прислушался, не сбылось ли его предчувствие? Потом усмехнулся: — Не сбылось. И на второй ли, на третий ли год, тоже в окопе, приснилось, останусь живой! Останусь и останусь! Какой сон, об чем — не помнил нисколь, а догадка во сне пришла, та сбылась!
— В то время как раз об тебе здесь, в Лебяжке, и задумалась! выдохнула Зинаида. — Не смыкая глаз! Раз и навсегда — задумалась!
— Давно было. А недавно уже и тот же сон, и опять не знаю об чем, знается одно: буду жить! Должен и буду! И война кругом, и к Лебяжке она подступается, но я всё одно буду живым!
— Когда он явился-то к тебе — второй твой сон7 Комиссия здесь, за этим столом, уже сидела?
— Уже…
— Для того я Комиссию к себе и привела? Чтобы второй сон тебе сотворить!
— Глупость же…
— Бог ты мой, да разве ты когда поверишь, сколь еще всего, самого разного, я могу об тебе сказать? Но ты не бойся — я об самом себе думать тебя не научу. Не умеешь, и не надо, и хорошо! Верно что, не нужно этого настоящему мужику! И когда другие все от тебя без конца и без края заимствуют, а ты и не замечаешь этого и сроду худо об людях за это не подумаешь — пусть так и будет! Я и этого рушить не стану. Но растерзать тебя и по косточкам растащить — не дам! Хотя одному, хотя вместе всем, сколь есть людей на свете, клянусь — не дам!
А руки крупные были у Зинаиды и горячие, она ими Устинова уже сейчас никому не отдавала, он и сам из них не хотел уходить, они его голову положили на одно Зинаидино плечо, потом — на другое, и она удивленно засмеялась:
— Хорошо-то как сильного мужика в собственных руках подержать! Хорошо-то как, боже мой!
— Не сильный я… Тебе поддаюсь — какая в том сила?!
— Не перечь! Не смей!
— Мало ли других-то, которые никогда бы тебе не поддались?
— Мало! Ох, мало таких! Вы в Комиссии собрались из всего лебяжинского мира особенные! Игнашка Игнатов, нарочный ваш, да Половинкин тоже, мужик как все мужики — так вот он и ушел, не стерпел вас таких, не по силам вы ему… А из троих вас — ты опять же не такой, как оне! Совсем ты ни на кого не похожий!
— А к чему это тебе? Делить-то нас по сортам?
— К тому, что ты из всех самый умный! И красивый! Жена у тебя и та одна такая царица-пава на всю Лебяжку! Потому что — она за тобой!
— Домну не поминай нонче! Не надо!
— Не буду! — согласилась Зинаида. — А вот что красивый ты — об этом буду говорить, не запретишь: глаза голубые, сам белый и светом весь светишься. А засмеешься — то и непонятно уже, как другие-то все вокруг не смеются, задумаешься — и все должны с тобой вместе думать и думать… Плечи широкие, усталь им ни в чем неведома. Лоб гладкий, безморщинистый. Руки…
И тут они оба явственно услышали шаги под окном. Под тем, которое из горницы выходило не на улицу, а во двор.
Которое было без ставни. Через которое падал в горницу лунный свет тоже желтый, словно в плошке закопченный.
И легкий стук в это окошко раздался.
Устинов поднялся, глянул на Зинаиду, она жутковато простонала.
— Не Кирилл… — сказала она, когда стон ее кончился. — Не он. Кирилл за материалом столярным в Крушихе. Он — конный…
А шаги во дворе не повторялись, притихли, и глухо потрескивал в плошке огонек, а больше не слышно было ничего.
— Зинка?! У тебя, поди-ка, и дверь на крюк закинута изнутри?
— Закинута…
— Пойди открой! Быстро!
Она пошла незряче, будто в полной тьме, — руки вперед, голова откинута назад. Горницу миновала, из кухни послышались шаги, послышался железный звон крюка.
Устинов склонился над бумагой и неаккуратно, торопливо переписал из Обращения еще несколько слов: «…человек положит в основу тот либо другой закон природы, а тогда уже…»
Кухонная дверь пристукнула, раздались осторожные шаги, в горницу вошел незнакомый человек. В полушубке до колен, с шапкой в руке.
Следом вошла Зинаида.
Она и пришедший человек сели на табуретки по обе стороны дверного проема и долго молчали, покуда незнакомец не сказал:
— Ну?! Ну, здравствуй, хозяйка!.. — Тут он и еще сказал: — Павловна! И, растопырив пальцы, расправил длинные свалявшиеся волосы на голове. Должно быть, он давно уже шапку не снимал, и волосы — не то светлые, не то рыжеватые, в полутьме не видно было какие, — свалялись, словно войлок.
— Здравствуй… — ответила Зинаида. Но по имени человека не назвала, и Устинов опять не узнал, кто это был. И незнакомец тоже спросил с сомнением:
— Да ты признаешь ли меня? — спросил он.
— Я признаю тебя, сват… — вздохнула Зинаида.
— Ладно, когда так! — усмехнулся незнакомец крупным и тонким ртом, и Устинов его узнал: Веня Панкратов, Кириллов двоюродный брат!
В одной руке Устинов и сейчас чувствовал Зинаидино тепло, другая еще не оторвалась от Обращения: «…закон природы, а тогда уже…» Чем-то, еще каким-то нужным словом Устинов закончить строчку не успел…
У Вени было сухощавое, безбородое, но невыбритое лицо с длинным подбородком, с узкими, глубоко посаженными глазами, оттуда, из глубины, он пристально смотрел на Устинова и вспоминал, что он об Устинове знает.
Привычка так оглядывать людей у Вени была, наверное, с тех пор, когда он стоял в руководстве лебяжинским обществом — с нынешней зимы и до лета Веня был председателем совдепа.
Веня всегда ведь стоял на чьей-нибудь защите. У кого обида от Ивана ли Ивановича Саморукова, даже от всего общества, тот шел жаловаться к Вене. И Веня жалобу выслушивал, который раз записывал на бумажку, после сам ходил из дома в дом, объяснял, что и как с человеком сделано несправедливо. В своем хозяйстве концы с концами едва сходятся, но он в этом беды не видит, если же бедствует и разоряется кто- то другой — тут Веня первый заступник.
Когда Временное правительство и чехословаки свергли Советскую власть, чуть ли не в тот самый день