– Честное благородное. Есть лицензия на охотничье, у нас этого добра – завались. Только с «уэстли- ричардсом» в тот домок не сунешься – ствол длинноват.
– И не только охотничье. – Мещерский прищурился. – Гранатомет-то где прячешь, Рэмбо?
Кравченко ухмыльнулся.
– Обижаешь, начальник. Я законопослушный гражданин. Хочешь, карманы выверну?
– А на разборки интересы босса отстаивать с чем ездишь? С «Градом», со «стингером»?
– С голыми руками, по-русски. Я только так – один на один до первой кровянки, как в третьем классе. А если честно, разборки… начхать мне, Сереженька, на его интересы с сорок пятого этажа. Случись что – пальцем не шевельну.
– Хорош охранничек! Это ж твоя работа.
– Работа… Ты еще про честь профессиональную загни. Честь-то моя знаешь где осталась? Там, на кругленькой площади посередь Москвы-города, где памятник сковырнули. – Кравченко зло прищурился. – И теперь мне наплевать на все. На-пле-вать.
– Ты всегда на себя наговариваешь, – заметил Мещерский.
– Ты – мой лучший друг, Сереженька. Вот уже двадцать лет ты смотришь на меня через розовые очки.
– Я на тебя смотрю без очков. У меня дальнозоркость, Вадя.
Они помолчали. Мещерский спрятал пистолет.
– Там, во время этой пьесы, следи за главным – этим Иродом чертовым. Глаз с него не спускай. Потом сориентируемся, что к чему, – предупредил Кравченко.
Гости потихоньку съезжались. Данила встречал их, спроваживал в зимний сад. Верховцев, одетый, загримированный, наглотавшийся таблеток, смотрел на зрителей сквозь щель в драпировке.
Все приехали. ВСЕ. Один только, самый тупой, не прибыл. Впрочем, он все равно ничего не понял. Не дошло. А до этих вот дошло. Эти зна-а-ют, за что платят. Даже телохранитель смекнул, дружка вон приволок полюбоваться на дармовщинку. Дружок маловат ростом, зато – князь! Тот Ванечка бы возревновал, если бы мог. ЕСЛИ БЫ МОГ…
Верховцев смотрел, не отрываясь, сердце его сжималось, щемило. Словно кто-то тискал его в заскорузлой, мозолистой лапище. Как тот нищий на вокзальной площади, грязный, вонючий.
ЗАПАХ. «Почему запах имеет для меня такое значение?» – думал Верховцев. Этот вот запах в Зале Мистерий. Сейчас его нет, но он будет потом. Обязательно появится! Он всегда появлялся, когда… когда они УМИРАЛИ здесь.
О, как умирали эти Саломеи, как непохоже они умирали! Сходство было только в одном – кровь текла рекой, как на бойне. Ковры промокали насквозь. Их поэтому приходилось менять. А Саломеи…
Первая умерла не сразу – сильная попалась, живучая. Корчилась, хрипела, страшно ругалась матом: она ведь проституткой была, ее Арсеньев подобрал где-то на улице. Та, что окала по-волжски, – ее показывали одному только Анджелико Гиберти – умерла быстро. Охнула – и все.
А девочка-студенточка – с ней Данила познакомился на Арбате у «Щуки», – та визжала от боли. Кровь била из нее, как фонтан. Однако больше всего вытекло из последней – этой актрисы, самой талантливой, самой умной и своенравной. Она все о библейских мотивах с ним беседовала. А из нее потом хлестало, как из недорезанной свиньи. Одного слабонервного гостя вырвало прямо в серебряное ведерко с «Дом Периньоном». И в воздухе тогда стоял густой, насыщенный, парной запах. ТЕПЛЫЙ. АЛЫЙ. ЖИВОЙ.
«На запах крови слетаются пчелы из Ада» – прав Гиберти. Прилетела одна – прилетит целый рой. Охранник вон привел дружка, тот приведет кого-то еще в следующий раз…
Верховцев осторожно массировал сердце. Следующий раз! Они, наверно, уже нашли Арсеньева, он же не явился в ихнюю прокуратуру. «Теперь они начнут искать меня, обкладывать, как волка, загонять, искать, искать, искать. А потом все равно найдут, доберутся. ТА ШАНТАЖИСТКА ПОМОЖЕТ. Они сначала ее найдут. Они всегда находят, когда есть за что зацепиться. В случае с братом Васей зацепиться было не за что, полное алиби было. А здесь есть. Они всегда находят, когда хоть КТО-ТО знает». Но это случится не сегодня. Может, завтра, может, через неделю, через месяц, кое-что еще можно успеть. «Они будут ждать, что я побегу от них. А я… я не знаю еще. Побегу или не побегу. Мастер вот не бегал ни от кого. Когда ему предложили уехать за границу перед тем процессом, он ответил: «Ирландский джентльмен никогда не бежит от английского суда». Он был гордый. Очень гордый. А я?»
Однако как они ждут этого! Верховцев жадно вглядывался в лица своих гостей. Какое вожделение, нетерпение, какое животное любопытство! Что за любопытные твари эти люди, что за твари! Разве на них можно как-то повлиять – в лучшую, в дурную ли сторону? Они уже готовы. Их уже нельзя испортить больше, чем они сами испортили себя своим неуемным любопытством. Их ни испортить нельзя, ни исправить их изуродованные души. С ними ничего уже нельзя поделать. Они такие. Люди. Насекомые. Пчелы.
Уайльд это знал. На том знаменитом процессе обвинитель все допытывался у него:
– Полагает ли мистер Уайльд, что его собственные произведения способствуют повышению нравственности в обществе?
– Я стремился создавать только произведения искусства, – отвечал Мастер, – я всегда выражал убеждение, что искусство не может влиять на нравственность людей. Оно ничего не выражает, кроме самого себя. Вдохновение не содержит в себе ни нравственного, ни безнравственного. Я не хочу творить ни зло, ни добро, а только НЕЧТО, обладающее формами для выражения красоты и чувства.
«И я, Игорь Верховцев, тоже не хочу ни добра, ни зла, мне все равно, только поймать бы это неуловимое НЕЧТО. Эту красоту. Впрочем, какая красота в луже крови? Но я хочу этого. Я живу, потому что хочу и чувствую. А чувствую только так. И в этом все. И я… я словно постоянно оправдываюсь перед кем-то, как этот мой влюбленный, растерянный дуралей, царь Ирод.
Он тоже все бормотал, оправдывался. Он не хотел смерти Пророка, но допускал ее, потому что знал, что она неизбежна.
Рано или поздно все мы – злодеи и праведники, убийцы и невинные, эти вот девочки, я – перестанем