Верховцев подозвал официанта и велел принести итальянцу другую порцию.
– Вкус крови, Игорь, странен, – молвил Гиберти задумчиво. – На первый глоток – противно, а потом… А ее запах… Знаете, мне вспомнилась одна строфа Джона Донна: На запах крови слетаются пчелы из Ада. Говорят, что, если пчела находит то, что ей нужно, она возвращается в улей и сообщает сородичам дорогу к тому месту. И туда уже летит весь рой.
Верховцев в тот момент почувствовал, как сердце дико забилось в его груди: «Вот. Вот ОНО. То, что должно делать, – делай».
– Синьор Анджелико, мне хотелось бы показать вам одну мою работу, – сказал он, с усилием сглотнув комок в горле.
– Да? – Гиберти задумчиво отправил в рот кусочек лимона.
– Это постановка пьесы Уайльда. Моя постановка.
– Да?
– Мне хотелось, чтобы моим первым зрителем стали именно вы.
– Да? – Гиберти слабо улыбнулся. – Это так важно для вас?
– Это смысл моей жизни. Мое искусство…
– Ах, мой милый молодой друг! – засмеялся-закашлял Гиберти. – Жизнь, смысл, искусство… Русские слишком выспренно выражают свои чувства, это еще по Достоевскому заметно. Итальянцы еще хуже – они просто пустомели и болтуны. За всеми этими громкими фразами забывается самое главное: наше ощущение жизни ужасающе недолговечно. Каких-нибудь пятьдесят-шестьдесят лет – и нас нет. Какой уж тут смысл? Не говорить мы должны, а, сосредоточась всем существом, смотреть и слушать. Смотреть и слушать жизнь, милый мой друг, ибо она преходяща. И если мы займемся только этим, у нас просто не останется времени на все красивые теории о том, что мы «видим и слышим». Нам надо беспрерывно и неутомимо искать новых впечатлений, примерять новые суждения, наблюдать все, все в этой жизни, ибо каждая ее минута уходит от нас безвозвратно. А театр – это призрак жизни, это ее бледная тень.
– Я и приглашаю вас, синьор Анджелико, наблюдать, – тихо сказал Верховцев.
– Что наблюдать?
– Жизнь.
Гиберти усмехнулся:
– Я не хожу в театр вот уже двадцать лет, милый мой друг.
– Но это не театр.
– Что же это?
– Жизнь, – повторил Верховцев настойчиво.
В ТОТ РАЗ ОНИ ПРЕВЗОШЛИ СЕБЯ. Единственный зритель – синьор Анджелико Гиберти – был их главным судьей. Когда все было кончено, когда Игорь Верховцев в душистых, затканных золотом одеждах, в высокой тиаре тетрарха сошел с маленькой сцены и направился в зал, Гиберти, великий Гиберги, истерически засмеявшись и тыкая тонким смуглым пальцем в то, что еще лежало там, там… на этой самой сцене, выкрикнул:
– Пчелы из Ада, они прилетят! О, теперь-то они прилетят сюда целым роем! Ибо одна из них, самая первая, – я! Я!
Лели принесла ему вина. Ее руки, окольцованные браслетами, мелко дрожали. Зубы синьора Гиберти стучали о край бокала.
– Я прямой потомок римлян, мой друг. Я всегда мечтал увидеть гладиаторский бой, – шептал он. – И вот я увидел. Мечта сбылась. Но как! Кто бы мог подумать. И где!
Верховцев молчал. Он был потрясен до глубины души. Он слушал себя, анализировал. На этот раз его ощущения были совершенно иными. Совершенно.
– И вы действительно уверены, что там, на квартире на Литл-Колледж-стрит, где собирались поклонники «Зеленой гвоздики», происходило нечто подобное? – шептал Гиберти, дыхание со свистом вылетало из его щуплой груди.
– Да. – Верховцев убедил себя, что так оно и было, и ему хотелось убедить художника. – Да.
– Но Уайльда никто не может упрекнуть в жестокости! – воскликнул Гиберти.
– Разве жизнь может быть жестока? – Верховцев в изнеможении опустился на ковер. – Разве это не ваши слова?
– Да-да, несомненно, но… – Гиберти сумасшедшими глазами, в которых метались страх и восторг, оглядел Зал Мистерий. – Но этого просто не может быть! Я не верю самому себе!
– Но это было. И прошло. Новое ощущение в копилку опыта жизни. Новый стимул ее. Вы удивлены, синьор Анджелико?
– Да, мой друг. Да! Вы поразили меня. Это не то слово, какое я хотел бы сказать. Это слишком тусклое слово для выражения моих чувств. Вы…
– Не я. – Верховцев снял с головы тиару. – Я только раб Мастера, черный невольник в серебряном ошейнике. Он создал это. Он сказал, Оскар О'Флаэрти Уайльд: «Я изменил души людей и облик вещей. Все, что я делал, изумляло. Я взял пьесу, самую ее объективную форму, какая известна искусству, и сделал из нее средство выражения глубоко личного, что есть во мне. Я наделил ее новой красотой. Я пробудил воображение своего века». Это все он, Оскар О'Флаэрти Уайльд.
– Он. – Гиберти закрыл глаза. Смуглая подагрическая рука его впилась в валик дивана. – Он был дьявол, ваш Уайльд, это комплимент, заметьте. И вы дьявол. Очень молодой, очень обаятельный. Дьявол.