Заря вставала мутная и медлительная, слезливая, как вдова в час похорон мужа; и в скудном тонком свете клочки льда, свисающие с чертополохов и вересков, казались лохмотьями погребального савана; на недвижных деревах птицы, застылые и немые, топорщили перья на режущем ветру.
Дровосек все шел, раздирая плечи в колючих кустах куманики, обрызганный капелью с веток, бледный, невозмутимо спокойный.
Он шел медленно. Он думал о землепашцах, что об эту пору там, в теплых краях, выходят, посвистывая, священным сияющим утром, средь высоких трав, в животворном блистании рос, ведя по бороздам, под радостный победный посвист ласточек, своих сильных, медлительных и добрых волов… У него была жена и голодные дети в жалкой хижине; он каждый день исходил потом и падал от усталости, но редко удавалось ему видеть на любимых лицах румянец жизни. Всё здесь было холод и голод: ни теплого одеяла, ни прочной одежды! Добрый бог там, в вышине, верно, так уж тепло укутан средь своих райских кущ и светлых звезд, что ему и недосуг подумать о бедных людях с полей и гор, которые дрожат от холода. И есть же на свете счастливцы, каждый день видящие теплый румянец на лицах своих детей!
Так думал печальный путник, тяжко влачась по крутым тропам, весь промокший, с душою, полной тревоги и муки. Снегопад разматывал над ним длинные пряди белого пуха.
А он всё думал, что ведь мог бы быть зажиточным землепашцем и видеть ввечеру, вкруг пылающего и мирного очага, целую толпу крепышей — жнецов и сеятелей — перед большим котлом супа, за простой и веселой трапезой, сдобренной смехом и шуткой.
Снег падал ровно и зыбко, и слышался шум — неверный, как гул моря, упорный, как жужжанье пчел, — и были то стоны тысяч и тысяч печальных сосен.
Бедный дровосек глядел вокруг на большие снега, в клубок сворачивающиеся на камнях, в клочья рвущиеся о чертополохи. Время от времени ворон, пролетев над деревьями, ночной и безмолвный, колебал недвижный воздух резкими ударами своих крыльев.
Начинал просветляться день. Дровосек чувствовал себя совсем одиноким средь этой враждебной и дикой природы; и порою рука его, ослабевшая от лихорадки, гнулась под тяжестью топора и мокрых веревок.
Он всё углублялся в чащу, словно в забытьи. Сосны стояли сомкнутым строем, и ночь еще медлила покидать сплетенье бледных веток. Снег, падающий на них, таял росою от тепла древесного сока.
Деревья замерли, словно в религиозном страхе.
Когда шел из рощи к ближним горам, вспомнилось вдруг дровосеку, как ходил он когда-то на подрезку маиса в далеком южном селенье и в страстном, гармоническом свете звезд пел под гитару, сидя возле милой девушки с невинным лицом и волосами цвета шелковичных ягод; и, потеряв голову, заглядывался на белую шейку, чуть видную из-под платка!
А сегодня, вот в эти минуты, — думалось ему, — с мукой в душе глядит она, бедная женщина, на голодных детей, топчущихся в их сырой лачуге, оборванных, жалких, хватающихся за ее подол со стоном: «Мама! Мама!..» И глаза несчастного туманились струями слез.
Но вот он крепче сжал в руке топор и вошел в ветвистый лес.
Древние дубы, буйные и вещие, томные тополя, торжественные каштаны, гигантские вязы, ощетинившаяся шипами куманика — огромное сплетенье ветвей, где веет печальный ветер, — все эти живые, крепкие растения, что приветно шумят под солнцем, обрызганные яркостью света, — вся чаща лесная, сумрачная Диана с растрепанными прядями, стояла, погруженная в дрему, под тяжестью снегов, печальная, немая, горделивая и непокоренная.
Дровосек, вздев свой топор, пробирался по чаще; он знал эти странные причуды леса, эти снежные перекаты, задумчивые лики скал, всю путаницу ветвей и листьев, с которых капли спадают, как эхо прошлых дождей, — и, размахнувшись на старый дуб, он побледнел, словно совершал убийство.
Его простое доброе сердце не понимало, но чувствовало эти недвижные жизни, немые и звонкие, что звались деревьями, листьями, кустами и цветами; он сострадал стону могучих стволов, печалился об ободранной коре и рваных древесных волокнах, и у него было чувство, что он приносит в жертву своим голодным детям бесчисленные жизни деревьев.
Дровосек вонзил топор в ствол дуба, и все гигантское дерево задрожало от боли: и ветви его, вытянувшись, повисли, без жизни и силы, вдоль ствола, словно готовясь умереть без стона, в гордом, суровом молчанье.
Солнце поднялось свинцовое, бледное, слабое, без силы и радости, без священного сиянья восхода, меж стелющихся туманов, средь скорбно тающих туч. Птицы взлетали то там, то тут с печальным криком.
И дровосек, тяжко дыша, с растрепавшимися волосами, весь красный, свирепый, подняв топор, в трагическом ожесточении сражался со стволами, сучьями и корнями, с твердой корой и упругими волокнами. И земля вкруг него полнилась ворохом черных ветвей — отрубленных рук деревьев, безжизненных и недвижных, как броня поверженного воинства.
Все эти деревья, которым понадобилось столько времени, чтоб взрасти и набраться силы, чтоб привыкнуть к неистовым ветрам, научиться хватать за гривы буйные ливни, закутывать свою нежную наготу в туманы и испарения земли, все эти деревья, полные шрамов от укусов ноябрьской стужи, полные легенд и запаха бурь, испуганно свертывали свои дрожащие ветви, едва топор зловеще сверкнет в воздухе…
Широкая рваная рубаха дровосека колыхалась на ветру, грубые деревянные башмаки оставляли ямы в глубоком снеге. И, голодный, пугающий, он шел большими шагами по лесу, разрывая волокна, кроша корни, покрытый щепками, опутанный обрывками живых нитей, трагически вздевая руки, замахиваясь топором на кружащих над головою воронов; и, полный любви к своим детям, пытал деревья, терзал их жгучими ударами, крича им: «Трусы!»
Так сражался он со снегом, с ветром, с дождем, с сыростью, с туманами, с лихорадкой, с болью до самого наступленья темноты.
Он нарубил уже целую гору веток и поленьев, обвязал их веревками, крепкими, как его руки, и воткнул в середину кучи свой топор. Огромная связка лежала у его ног, прислоненная к глыбе снега; концы веревки, за которые предстояло поднять ее, свисали вниз, черные и сырые. Он согнулся в три погибели, чтоб взвалить ее на плечи, но, как стал подымать, руки его вдруг ослабли, похолодели ладони, в глазах помутилось, и он рухнул наземь, обливаясь ледяным потом, приклеившим волосы ко лбу, и оцепенелые пальцы его вонзились в снег.
Так лежал он в каком-то дурмане до тех пор, пока, с трудом открыв смыкавшиеся веки, не подполз еще ближе к своей связке, да так и остался, прислонившись к ней, молчаливый и полный какой-то странной нежности.
Сумерки уже разливались вокруг, и туманы ниже повисли над землею; весь воздух был подернут тусклой и суровой бледностью: падал мелкий, мглистый дождь, вся земля отяжелела от густого снега.
У ног дровосека лежал длинный ствол большого дерева, промерзлый, мертвый, без корней, без веток, без сока; с одного конца гниение уже разрушало его.
Вокруг теснились целые толпы высоких деревьев, засыпанных снегом, таких тонких в просветах тумана, ночных и печальных, словно монахи в белых одеждах.
В глубине открывалась прогалина, позволяющая видеть вдали широкую полосу света, уходящего с тихою робостью.
Дровосек, с обнаженной шеей, промокший насквозь, с болью в груди, ухватил свои веревки и, напрягшись всем телом, с налитым кровью лицом, со вздувшимися на висках канатами вен, с затекшими ногами, рывком попытался встать. Но тут же снова рухнул в снег, обессилев, задыхаясь, пронизанный влажным холодом лихорадки.
И остался лежать так, глядя на поваленный ствол огромного дерева, голый, лишенный листьев, покрытый снегом, и думая, что и его тело останется тут навсегда, рассыплется среди гниения стволов.
И вся плоть его содрогнулась, и ужас овладел им. Вспомнились ему жена и дети и как они стряхивали снег с его волос и щепу с его куртки, когда он возвращался.
Снег падал, тихо и печально. Об эту пору она ждет у двери, глядя вдаль: не идет ли муж, согнувшись под тяжестью своей ноши, по белым от снега дорогам.
Она оперлась, верно, одной рукой о дверной косяк, а другой прижимает к себе детей, спрятав их в