складках своих широких юбок от холода ночи.

А он-то здесь один, раздавленный безжалостным снегом!

А когда они увидят, что его нет?! И он искал в памяти: не случалось ли оставаться на ночь в горах? Никогда.

Если они увидят, что его нет, то выйдут с плачем из дома и пойдут кликать его, заслоняя от ветра слабое пламя свечи, по зловещим ночным чащам.

Порою им овладевало безумие, и он видел огромные фигуры из тени, карабкающиеся по стволам черным дымом; и каждый раз эти сгустки человеческих подобий ползли все выше, теряясь в свинцовой прозрачности воздуха.

Снег падал, словно лиясь из туч.

И он думал, печальный, что жена и дети узнают, как умирал он среди снегов, под грозно сплетающимися кронами и укусами дикого ветра, в безмолвном одиночестве, как волк!

И тогда тело его, сломленное, посиневшее, дрожащее от холода в промокшей одежде, растворившееся в маете тумана, вдруг напряглось; с горящими глазами, грозно обнажив зубы во внезапном диком смехе, изорванный колючими ветвями кустов, дровосек поднялся, растрепанный, окостенелый, посеревший, и бросил в ночь свой крик.

Последовал испуганный взлет птиц по всем темным кронам. И налетел ветер и унес, в своих тугих спиралях, клубки мертвых листьев. И последний свет дня погас над прогалиной… В горах не было ни души. Он был один. Один! Ни пастуха, ни погонщика, ни заблудившегося путника. Один! И удалялись птицы, удалялись листья, удалялся свет. Он оставался один.

И тогда, видя вокруг лишь немую и черную чащу, смыкающуюся толпу теней, последнюю бледность оголенных веток, странные очертания ночного мрака, причудливые горбы корней, слыша вой волков вдалеке и шелест вороновых крыл над головою, он пал ничком на землю и воззвал в ночь, сквозь снегопад и шум ветвей: «Господи!»

И чаща ответила молчаньем, величественная и бесстрастная; и вороны улетели с криком. Он упал, обессиленный, задыхающийся, сломленный, уничтоженный, умирающий; и небо над ним, большое небо, праведное небо, чистое небо, святое небо, утешное небо плевалось снегом в жалкую холодеющую плоть.

И он замер без движения. Снег падал, сплошной и белый. А он все лежал, вытянувшись… Он видел над головой великую недвижность леса, туманы, сбрасывающие ему на лицо свои ледяные лохмотья, а рядом призрачную тень огромной связки дров.

Он ощущал свое тело закованным в холод, голову больно сжимал какой-то обруч, глаза кололо словно иглой; и чудилось ему, что в боку его зияет огромная рана и снег под тяжестью его тела преобразился в огонь и сжигает его.

Порою рыданье разрывало ему грудь. И тогда ему виделись большие тени, взлетающие над его головой, удаляясь со скорбным криком, с диким шумом крыльев, засыпанные белым снегом, чудовищные и свирепые.

То были вороны… Он содрогнулся. Он словно уж видел, как они опускаются ему на грудь, пригнувшись, ударяя крыльями, полуповиснув в воздухе, чтоб погрузить свои черные клювы в его бедную плоть.

Он с болью пошевелил застывшей рукой, ощупывая землю: нашел отрубленную ветку, черную, покрытую колючками; бросил ее в черную тучу воронов; но рука была почти мертвая от холода, и ветка, слабо колебнувшись в воздухе, упала ему на лицо, разорвав лоб шипами. Ему недостало силы сбросить ее.

И он заплакал. Все ближе вороны, все страшнее: он рыл ногой снег и подбрасывал комья в воздух, как камни. Вороны спускались.

Снег падал и уж застлал его недвижные ноги. И тогда он, в виду дикого леса, затопляющего его влагой, земли, морозящей в нем жизнь, ветра пронизывающего, снега погребающего, воронов, готовых пожрать его, — всего этого дикого, враждебного мира, вдруг исполнился гневом и, немой, грозный, со светящимися в ночи глазами, твердо уронил голову на связку хвороста — и стал умирать.

И тут налетел внезапно шумный ветер, и бедному дровосеку показалось, что он слышит в этом ветре будто плач и печальный голос, зовущий его.

Ветер все свирепел, он рассеял воронов: они едва держались на колеблющихся крыльях средь его неистовых порывов.

Снег падал: руки дровосека уже сокрылись под ним и грудь была засыпана снегом. Вороны уносились: теперь вся их стая казалась зыбкой и тяжкой тенью.

Снег падал. Он уже засыпал подбородок, набился в рот.

Вороны таяли в прозрачной дали ночи…

Снег падал, упорный и тихий. Голова умирающего уже скрывалась под ним, и лишь едва колыхались на ветру его длинные черные волосы.

Снег затушевывал ночь белым. Вдалеке выли волки.

И снег опускался на землю. Тени воронов исчезли вдали, за черными ветками.

И волосы человека стали не видны. Только снег остался. Один снег!

ЛИССАБОН[3]

Лиссабон сохранил еще изначальную томность света и свежести: невзирая на асфальт, на фабрики, на газовые фонари, на мощеные набережные, здесь вёсны все еще слушают слагаемые ветром стихи; и на кровлях все еще целуются голуби; и все еще будто слышно в тиши, как воздух струится сквозь щели каменных зданий, словно живая кровь меланхолического сердца города. И Бог-поэт еще не впал в немилость толпы.

Лиссабон, чем он занят?

В древние времена город — urbs — был единством, что мыслило и говорило, что владело глаголом и светом. Рим создал правосудье, Афины обоготворили плоть, Иерусалим распял душу. Потому-то Рим пал, и свиньи марают развалины Афин, и голодные псы воют в безмолвии Иерусалима. Очи тех городов слишком пристально вглядывались в истину — и ослепли; уши их слишком напряженно вслушивались в мысль — и оглохли; руки их слишком ревностно лепили идеал — и оцепенели.

Мыслить — значит страдать, светить — значит бороться. Ночь, умирая, борется с рассветом и оставляет ему в наследство неизлечимую язву — солнце: оттуда сочится свет. Суеверия, предрассудки, заблужденья, домыслы, нежданности борются с нашей душой и оставляют в ней неизлечимую рану: оттуда сочится истина. Эта рана вызывает лихорадку, усталость, отчаяние, судороги. Париж мучает та же старая и глубокая рана, от какой мучились Афины, Вавилон и Иерусалим. Он страдает, потому что мыслит. Ногам его удобно в теплой грязи, крылья тянутся к дружеству света. Ноги всегда стремятся стать крыльями.

Отсюда и честолюбье, и разочарованье, и глухая борьба, и зависть, и неверье, и потери, и срывы, и вспышки гнева, и пороки, и предательства, и обиды, и муки — воспаленье духа. Таковы беспредельные мытарства мысли, ее страсти, ее солнечные пятна.

У Лиссабона нет этих пороков свечения: он безмятежен, невозмутим и безмолвен. Он хочет быть неуязвимым, он избегает страшных ран. Он разумен, осторожен, сдержан, опаслив. Он не хочет светить, чтоб не пришлось бороться; он не хочет думать, чтоб не пришлось страдать. Он не хочет создавать, мыслить, проповедовать, порицать. Он слушает и приветствует каждый голос — будь то анафемы Дантона иль стихи Нерона-поэта, вой волн иль стон рощ!.. И смех его радостен и ясен.

Он ощущает себя полнокровным, изобильным, одетым в сиянье. Он чувствует себя свободным, защищенным, нарядным и свежим. Ему не нужно ни задумываться над своей нищетой, ни поддерживать перекладины виселиц: поэтому он зачитывается Санчо Пансой. Ему не нужно ни строить собор идей, ни сочинять симфонию души: поэтому он заслушивается дроздов на лугах и читает вечернюю молитву святой Марии… Париж, Лондон, Нью-Йорк, Берлин трудятся в поте лица, плотью и духом. Лиссабону нечего сеять — потому он дремлет, шумно дыша, под солнцем.

Вы читаете Новеллы
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату