питал неисправимую слабость к пророкам. И к тому же боялся мести Илии, покровителя и друга Иоканаана. Дело в том, что пророк Илия не умер, дон Рапозо: он был взят на небо живым; во плоти, и даже вместе с лохмотьями, и оттуда разил грешников, все такой же неумолимый, громогласный, устрашающий…
— У-у-х! — выдохнул я; по спине у меня побежали мурашки.
— В том-то и дело… Иоканаан по-прежнему жил в подземелье и по-прежнему изрыгал хулу. Но ненависть женщины изобретательна, дон Рапозо, и хитроумна. Наступил месяц шебат, на который приходился день рождения Ирода. По этому случаю в Махероне давали пиршество, на котором присутствовал и Вителлий, совершавший в то время поездку по Сирии… Дон Рапозо, вероятно, помнит жирного Вителлия, ставшего потом властелином мира… И вот в тот самый час, когда, по закону всех провинций-данниц, гости пили за здоровье Цезаря и процветание Рима, в залу вступила красавица девушка, танцуя под звуки бубнов, как принято в Вавилоне. Это была Саломея, дочь Иродиады и ее мужа Филиппа; она воспитывалась в Кесарии, в лесу при храме Геркулеса. Саломея танцевала голая. Антипа Ирод, воспламенившись страстью, пообещал отдать все, чего она ни пожелает, за один ее поцелуй… Девушка взяла золотое блюдо и, обменявшись взглядом с матерью, попросила отдать ей и положить на это блюдо голову Крестителя. Антипа ужаснулся. Он предложил взамен город Тивериаду, свои сокровища, сотню генисаретских деревень… Саломея улыбнулась, снова взглянула на мать и снова, хотя и с запинкой, потребовала голову Иоканаана… Тогда все сотрапезники, саддукеи, книжники, знатные люди Декаполы, сам Вителлий и его римляне со смехом закричали: «Ты обещал, тетрарх! Ты дал слово, тетрарх!» Несколько минут спустя, дон Рапозо, в залу вошел негр-идумеец; в одной руке он держал кривую саблю, а другой волочил за волосы голову пророка. Так кончил свои дни святой Иоанн, в честь которого распевают песни и жгут костры в теплую июньскую ночь…
Покачиваясь в седле, мы слушали эти древние предания. Но вот вдали, среди рыжих песков, показалась полоска чахлой бронзово-коричневой зелени. Поте закричал: «Иордан! Иордан!» И мы пустились вскачь к реке Священного писания.
Весельчак Поте знал на берегу этой текучей купели отличное местечко, где честные христиане могли устроиться на привал; там мы и провели знойные часы полудня, растянувшись на ковре и потягивая пиво, предварительно охлажденное в водах святой реки.
В этом месте Иордан разливается светлой заводью, отдыхая после долгого знойного пути через пустыню, от самого Галилейского озера; прежде чем навеки исчезнуть в горькой пучине Мертвого моря, он лениво замедляет свой бег, нежится на тонком песке, тихо журчит, перекатывая в прозрачной воде камушки, дремлет в прохладных излучинах, неподвижно зеленеет в тени тамариндов… Над нами шелестели высокие персидские тополя; неведомые цветы покачивались в траве; некогда девы Ханаана вплетали их в косы, отправляясь по утрам на сбор винограда. В непроницаемой гуще листвы щебетали славки, не боясь, что их спугнет ужасный голос Иеговы… Вдали безупречной голубизной сияли Моавские горы, похожие на глыбу самоцвета. Светлое, молчаливое, высокое небо отдыхало от свирепой сумятицы, поднятой молитвами и причитаниями угрюмого народа, избранного богом. И там, где некогда неумолчно свистели крылья серафимов и развевались хламиды пророков, уносимых на небо, глаз с отрадой замечал лишь стаи голубей, изредка пролетавших в сторону яблоневых садов Энгадди.
Вспомнив тетушкины наставления, я разделся и окунулся в излюбленные Крестителем воды. Поначалу, охваченный набожным умилением, я ступал по песку с трепетом, словно под ногами моими был ковер главного алтаря; молитвенно сложив руки, я стоял нагишом в воде, тихо струившейся вокруг моих колен, думал о пророке и Крестителе Иоанне и бормотал «Отче наш». Потом, развеселившись, насладился сполна этим буколическим купаньем в лесу. Поте бросил мне мочалку, и я долго мылился в священных водах, мурлыкая любимое фадо Аделии.
Когда зной спал и мы сели на лошадей, к реке спустилась целая толпа бедуинов, пригнавших с холмов Галгалы верблюдов на водопой. Белые мохнатые верблюжата с криком носились по берегу. Конные пастухи с пиками на плече пускали лошадей вскачь, издавая воинственные клики; их бурнусы круто взвивались за спиной; перед нами по всей долине, в сиянии вечереющего дня, воскресли библейские, пастушеские времена, когда Агарь была молода! Я даже выпрямился в седле и туже натянул поводья, охваченный внезапным приливом героизма; захотелось, чтобы мне тоже дали меч, закон и бога, за которого надо идти в бой…
…По священной равнине медленно растекалось безмолвие. Вершина Моава загорелась таинственным розовым и золотым сиянием, словно в последний раз, украдкой, над нею склонился божий лик. Топсиус докторально простер руку:
— Эта освещенная солнцем вершина, дон Рапозо, не что иное, как Мория, где скончался Моисей!
По телу моему пробежала дрожь. И, проникшись дыханием божества, исходившим от этих вод и гор, я чувствовал, что сам становлюсь могучим, что я равен мужам великого Исхода. Мне казалось, что я один из них, что я тоже избранник Иеговы и пришел из черного Египта, неся сандалии в руке. Глубокий вздох избавления, принесенный ветром, вырвался из груди израильских племен, восставших наконец из пустыни! По дальним склонам, покачиваясь на плечах поющих левитов в полотняных одеждах, спускался под охраной ангелов золотой ковчег. Вновь среди сухих песков зеленела обетованная земля, вновь высился над нивами Иерихон и в пальмовых рощах гремели трубы Иисуса Навина!
Я не удержался: сорвал с головы тропический шлем и огласил Ханаан благочестивым кличем:
— Слава господу нашему Иисусу Христу! Слава всему небесному воинству!
На следующее утро, в воскресенье, неутомимый Топсиус, с зонтиком и запасом карандашей, отправился осматривать остатки Иерихона, древней Пальмиры, которую Ирод украсил термами, храмами, садами, статуями и где протекали сложные перипетии его романа с Клеопатрой… Я же расселся на ящике у входа в палатку, попивая кофе и любуясь мирной жизнью нашего лагеря. Повар ощипывал цыплят; бедуин сидел на берегу и задумчиво тер песком клинок своей миролюбивой сабли; красавец погонщик, забыв о корме для кобыл, засмотрелся на аистов, летевших парами по сверкающему сапфирному небу в сторону Самарии.
Потом я нахлобучил шлем и пошел гулять, засунув Руки в карманы, напевая фадо и наслаждаясь мягкой свежестью утра. Я думал об Аделии и о сеньоре Аделино… Возможно, они сидят сейчас в спальне, прижавшись друг к другу, обмениваются страстными поцелуями и называют меня святошей, пока я брожу тут среди ветхозаветных пустынь! Тетушка, в черной накидке, с молитвенником, отправляется к мессе в церковь св. Анны; взлохмаченные слуги в заведении Монтаньи, посвистывая, обмахивают щетками сукно на бильярдах; а доктор Mapгариде сидит у окна в собственном доме на площади да-Фигейра, нацепив на нос пенсне, и развертывает «Новости». Милый Лиссабон!.. Но еще ближе, всего лишь по ту сторону пустыни Газа, в цветущем Египте, моя Марикокинья ставит сейчас в вазы на прилавке букеты роз и магнолий; в бархатном кресле спит кошка, и Марикока вздыхает «о своем милом, могучем португальце»… Я тоже вздохнул, и еще надрывнее зазвучало мое грустное фадо.
Вдруг, оглядевшись по сторонам, я увидел, что забрел в какое-то весьма пустынное и унылое место. Не было ни ручья, ни кустов дрока с душистыми желтыми цветочками, ни наших палаток. Вокруг меня простиралась ровная, безжизненная гладь песков, замкнутых со всех сторон утесами, которые поднимались отвесно, как стенки колодца. Скалы были так угрюмы, что золотистый свет жаркого восточного утра померк, помертвел. Эта дикая местность напоминала гравюры с изображением седобородого отшельника, погрузившегося в задумчивость над книгой и мертвым черепом. Но здесь не было даже анахорета, умерщвляющего грешную плоть. Зато в самой середине этого круга одиноко и гордо, словно какая-то редкость, словно памятная реликвия в каменной шкатулке, высилось дерево, такое страшное на вид, что меланхоличное фадо замерло у меня на устах…
Толстый, короткий, культяпый ствол уходил в песок прямо, без признака корневища, словно огромная дубина, воткнутая в почву. Гладкая кора тускло поблескивала, точно черная кожа. От утолщенной верхушки, похожей на обгорелую головню, отходили наподобие тараканьих ног восемь по счету отростков — черных, мохнатых, клейких и утыканных шипами. Наглядевшись на чудовище, я медленно стянул шлем и прошептал:
— Господи, спаси и помилуй!..
Конечно, это не просто дерево! Именно такая ветка (может быть, девятая?) была некогда свита в виде венца руками центуриона из римского гарнизона в Иерусалиме и в день казни возложена с издевкой