Время от времени я пытался проверить состояние мозга, заставляя его решать сложные математические уравнения, и мозг справлялся с заданиями быстрее, чем когда-либо. Я мог перечислить всех шведских правителей, не споткнувшись даже на самом захудалом викинге. Казалось, мозг стал только проворнее от жестокого обращения, которому он подвергся. Сейчас, спустя некоторое время, я понимаю, что голова моя все же работала не так, как следует, ибо письмо, оставленное Генри, несколько суток пролежало нераспечатанным.
Письмо принесли на следующий день после удара. Генри вернулся домой, «приняв укрепляющий афродизиак в одном баре» и отладив ту элегантную американку в номере «Шератона». Дома Генри узнал, что не кто иной, как Грегер нашел меня лежащим без сознания у дверей и доставил в отделение «скорой помощи» больницы «Сёдер». Он не сомневался в том, что я споткнулся и упал, этот наивный и доверчивый парень.
Генри же хватило ума заподозрить связь между моим плачевным состоянием и бесследным исчезновением Лео. Вдобавок ко всему выяснилось, что Ларсон-Волчара, по обыкновению, прогуливаясь ночью, увидел, как два хорошо одетых господина тащили бессвязно болтающего Лео и сажали его в автомобиль, который тронулся с места так спокойно, словно речь шла о совершенно законном возвращении его в райское лоно спецучреждения.
Такова была официальная версия: гражданин Эстергрен споткнулся и упал в подъезде, а гражданин Лео Морган не мог более оставаться на свободе, ибо представлял опасность для себя самого и своего окружения.
Но письмо Генри подтвердило мои подозрения. Он уверял, что Лео забрали «они», а я упал вовсе не по собственной воле. «Они» основательно поработали надо мной — вероятно, специальным кожаным мешочком с дробью, который не оставляет отчетливых следов и превращает следы побоев в обычную бытовую, пьяную травму.
Генри также писал, что ничуть не сомневается в том, куда «они» увезли Лео, и что на этот раз он не собирается смиренно ждать. Все это ему надоело, и он намерен разобраться «с ними» раз и навсегда. Генри не писал, кто такие «они», и не объяснял, каким образом он намерен «с ними» разбираться.
Письмо вышло очень своеобразным. У Генри, вне всякого сомнения, был хорошо подвешен язык: он мог бы разговорить и скалу, если бы захотел, — но искусством письма не владел. Генри был дислектиком — совсем как король,[76] спешил он обычно добавить.
Однако, как только у него в руках оказывалась ручка, сознание собственной письменной несостоятельности заставляло Генри прилагать массу усилий, чтобы придать излагаемому как можно более элегантную форму. Он использовал множество устаревших и высокопарных выражений, словно обращаясь к Его Королевскому Величеству, к суду или иной высшей инстанции, требующей строгого соблюдения этикета.
Это стремление к торжественной строгости речи и преувеличенно аккуратному начертанию слов приводило тому, что Генри часто использовал слова, значения которых совершенно не понимал. Вероятно, услышав и запомнив слово, впоследствии он оказывался слишком ленив, чтобы узнать, что оно означает на самом деле.
Таким образом, это удивительное письмо завершалось не вполне однозначным предложением: «Прошу тебя смиреннейше, в целях непопадания сей информации в руки полицейских чинов, сжечь данное письмо, дабы сказанное оставалось между нами до появления новейших сведений либо же пока смерть не разлучит нас. Добрейше, слезами орошая, желаю Тебе успеха, tuus[77] Генри Морган».
Наступило затишье. Пару суток я находился под наблюдением, а затем меня выписали из больницы с некоторыми ограничениями в поведении: мне не советовали веселиться до упаду, сильно тужиться и слишком громко смеяться. В остальном я был совершенно свободен. Добравшись домой на такси, я прошмыгнул в подъезд, стараясь не привлекать к себе внимания: с бритой головой я стал несколько стеснительным.
В квартире на Хурнсгатан все было как прежде, и тем не менее все, что мы выстроили общими усилиями, было утрачено. Я ходил по огромным апартаментам, не находя никаких признаков жизни братьев Морган. И я намеревался дождаться их возвращения, которому не суждено было состояться.
Наступило затишье. Первые сутки я прожил в напряженном ожидании освободительного телефонного звонка, звука открывающейся двери, я ждал, что явится Генри и сообщит, что теперь все в порядке и о случившемся можно забыть. Но ничего не происходило, все было тихо и спокойно, и я бродил как неприкаянный.
Повседневность сосредоточилась вокруг одного-единственного пункта: большого зеркала в холле. Примерно раз в час я подходил к нему, включал лампу и принимался рассматривать свою бритую голову, швы под компрессом и мерить разные кепи, которые могли бы изменить мой жалкий облик. В результате я выбрал английскую модель из материала вроде твида.
Стоя перед этим зеркалом — красивой штуковиной в человеческий рост, в золотой раме с херувимами наверху, — я услышал доносящиеся с улицы звуки, напоминающие военный оркестр. Заинтересовавшись, я отправился в гостиную, раздвинул шторы и увидел большое шествие вдоль Хурнсгатан. Вероятно, устраивала шествие небольшая, не слишком популярная партия: участников было не более пары-тройки тысяч.
Это было Первое Мая. Уму непостижимо, как я мог забыть про этот день! В огромной квартире было темно: я избегал света, опасаясь рези в глазах и головной боли. Окна были завешены большими, тяжелыми шторами, и безрадостный полумрак давил на психику сильнее обычного. Теперь я, по крайней мере, увидел, что наступил май — но весна приходить не спешила. На улице было холодно и ветрено: приоткрыв окно, я не ощутил особого желания выходить. Некоторое время я раздумывал над тем, какое шествие выбрал бы в этом году, если бы столкнулся с необходимостью выбора. Я внушил себе, что выбора у меня больше нет.
Я наблюдал за демонстрацией до тех пор, пока военные трубы и барабаны не стихли вдали; последним, что я увидел, было большое знамя с изображением голов — желтой, черной, белой и красной — они символизировали угнетенные народы. Головы сидели на плечах, плечи продолжались руками, а руки держали оружие, которое следовало направить против угнетателей.
Внезапно меня осенило: я отправился на кухню, отыскал старую связку ключей, в том числе и секретных, и подошел к гардеробу в сервировочной. Нижний ящик одного из комодов был заперт, я отпер замок и выдвинул ящик. Тот, разумеется, был пуст: старое орудие исчезло.
Единственным, что осталось от автомата, была грубая замасленная джутовая ткань. И магазин, и снаряды исчезли. Если бы не запах оружейной смазки, я вполне мог бы поверить, что орудие мне привиделось. Но запах нельзя было спутать ни с чем: в этом ящике прежде обитал автомат — холодная блестящая рептилия, которая вдруг решила сбежать.
С чем бы Генри ни собирался разобраться, он не шутил. У меня не оставалось сомнений: он говорил всерьез.
После недели, проведенной в абсолютном безделье, я совершенно утратил покой. Под покровом ночи и вязаной шапочки я выбирался в открытые по вечерам бакалейные лавки — этим ограничивался мой контакт с окружающим миром. За это время я прочитал все газеты вдоль и поперек, чтобы, возможно, найти какое-то объяснение загадочным происшествиям, но не находил ни строчки на интересовавшую меня тему. Я внимательно изучил все объявления в рубрике «Личное», пытаясь расшифровать послания вроде: «28.04.79. Жди как обычно на набережной 12», — но понимал, что они не могут иметь отношения ко мне. Кроме того, я смотрел все выпуски теленовостей, но в них речь шла о всевозможных революциях на всевозможных континентах, кроме моего собственного. Ни слова о предполагаемых министрах промышленности и их «генеральных уборках». Я оказался в самом центре кошмара, галлюцинации, я щипал себя и делал глубокие вдохи, бегал и скакал в сервировочных коридорах и пробовал прочие классические приемы, чтобы убедиться, что бодрствую, хоть и схожу с ума от тревоги.
После недельной аскезы я понял, что с меня хватит. Натянув вязаную шапочку, я спустился в «Мёбельман», чтобы поговорить с Биргером и Грегером. Они все еще работали в «Пещере Грегера» — в «Убежище» — и не могли понять, куда делись мы трое.