себя, и ничего хорошего в её словах нет. Может, она не такая, какую он помнит, может, сильно изменилась?
В коридоре обои совершенно обесцветились. Двери из темного дерева, ободранные, выщербленные, побитые. Он находит нужный номер, поворачивает ключ. Длинный старомодный ключ – словно от древнего сейфа. Комната хуже любой меблирашки, где они раньше встречались: те хоть притворялись чистыми. Двуспальная кровать застелена скользким покрывалом, изображающим стеганый атлас, грязно-желтым, будто пятка. Лопнувшая обивка на стуле – он словно пылью набит. Пепельница – бурое стекло, отбитые края. Пахнет табаком, пролитым пивом и ещё чем-то неприятным – давно не стиранным нижним бельем. Над дверью – фрамуга, дребезжащее белое стекло.
Она стягивает перчатки, бросает их на стул вместе с плащом и косынкой, выуживает фляжку. Стаканов не видно – придется из горла.
Окно открывается? спрашивает она. Свежий воздух не помешал бы.
Он идет, поднимает раму. Плотный ветер врывается в комнату. За окном лязгает трамвай.
Он поворачивается, откидывается назад, опершись руками о подоконник. Свет позади него, и она видит только силуэт. Это может быть кто угодно.
Ну, говорит он. И вот мы снова здесь. Голос у него до смерти усталый. Ей приходит в голову, что, может, он хочет просто уснуть.
Она подходит, обнимает за талию. А я нашла рассказ.
Какой рассказ?
Люди-ящеры с Ксенора. Я его повсюду искала, ты бы видел, как я обшаривала киоски, – продавцы, небось, думали, я помешалась. Все искала и искала.
А, этот, говорит он. Ты читала эту дрянь? Я и забыл.
Она не покажет смятения. Нужды чересчур не покажет. Не скажет, что книжка доказывала его существование; абсурдное, но все же свидетельство.
Конечно, читала. Я все продолжения ждала.
Я не написал. Я был занят: в меня отовсюду стреляли. Отряд угодил в самое пекло. Я бежал от хороших ребят. Все перепуталось.
Его руки запоздало обнимают её. От него пахнет солодом. Он кладет голову ей на плечо, небритая щека приникла к её шее. Он с ней – и в безопасности, хоть на мгновение.
Господи, мне надо выпить, говорит он.
Не засыпай. Не засыпай пока. Давай ляжем.
Он спит три часа. Солнце сместилось, свет потускнел. Она знает, что ей пора уходить, но не в силах – и не в силах его разбудить. Что она скажет дома? Она выдумывает упавшую с лестницы пожилую даму, надо было спасать старушку; выдумывает такси, поездку в больницу. Не бросать же бедняжку. На тротуаре, одну-одинешеньку. Она понимает, что следовало позвонить, но телефона под рукой не оказалось, а старушка так мучилась. Она готовится выслушать лекцию насчет не совать нос в чужие дела; они покачают головой – ну что с неё взять? И когда она перестанет делать глупости?
Внизу часы отщелкивают минуты. В коридоре голоса, торопливый стремительный ритм шагов. Бизнес входа и выхода.
Она лежит подле него, прислушиваясь к его дыханию, гадая, что ему снится. А ещё – что ему рассказать? Все, что случилось? Если он попросит уйти к нему, придется рассказать. Если нет, может, лучше не говорить. Во всяком случае, пока.
Проснувшись, он хочет ещё выпить и покурить.
Лучше не надо, говорит она. Курить в постели. Устроим пожар. И сами сгорим.
Он молчит.
Как там было? – спрашивает она. Я читала газеты, но это другое.
Да, соглашается он. Другое.
Я так боялась, что тебя убьют.
Меня чуть не убили, говорит он. Там кромешный ад, но, смешно сказать, я привык, а теперь не могу привыкнуть к этой жизни. А ты поправилась.
Ой, слишком толстая?
Совсем нет. Тебе идет. Есть что обнять.
Совсем стемнело. С улицы, где бар опустошается на тротуары, доносится нестройное пение, крики, смех, потом – звон разбитого стекла. Кто-то кокнул бутылку. Слышен женский визг.
Празднуют.
Что празднуют?
Войну.
Войны нет. Она закончилась.
Они празднуют следующую. Она на пороге. Те, кто это отрицает, – чокнутые, витают в облаках, а на земле её уже чуешь. Расстреляли в ноль Испанию, потренировались, теперь начнется заваруха посерьёзнее. Как гром в воздухе – их это будоражит. Потому и бьют бутылки. Хотят рвануть на старте.
Да нет же, говорит она. Не будет другой войны. Соглашения ведь и все такое.
Мир в наше время, презрительно фыркает он. Херня на постном масле. Все надеются, что Дядя Джо и Адольф порвут друг друга в клочья и заодно покончат с евреями, а остальные тем временем будут протирать штаны и делать деньги.
Ты, как всегда, циничен.
А ты наивна.
Не так уж, возражает она. Давай не будем спорить. Мы ничего не решаем. Но это больше на него похоже, она узнает его прежнего, и ей чуть легче.
Да, говорит он. Ты права. Мы ничего не решаем. Мы пешки.
Но ты все равно поедешь, говорит она. Если начнется снова. Пешка или нет.
Он смотрит на неё. А что мне делать?
Он не понимает, почему она плачет. Она пытается сдержаться. Лучше б тебя ранили, говорит она. Тогда бы ты остался.
И принес бы тебе много добра, говорит он. Иди ко мне.
Уходя, она почти ничего не видит. Идет пешком, чтобы успокоиться, но потом ловит такси: уже темно, а на улице много мужчин. На заднем сиденье она подкрашивает губы, пудрится. Такси тормозит, она роется в сумочке, расплачивается, поднимается по каменным ступеням, открывает толстую дубовую дверь под аркой, закрывает за собой. Мысленно репетирует:
Как накапливается война? Как набирает силу? Из чего сделана? Из каких тайн, лжи, предательств? Из чьей любви и ненависти? Из каких денег, каких металлов?
Надежда набрасывает дымовую завесу. Дым щиплет глаза, и никто к войне не готов, а она уже тут как тут – как разгоревшийся костер, как убийство – только умноженное. И вот она в разгаре.
Война – черно-белая. Для тех, кто в тылу. Для тех, кто воюет, она цветная, и краски насыщенные, чрезмерно яркие, чрезмерно красные и оранжевые, чрезмерно жидкие и раскаленные, но для остальных война – точно кинохроника: зернистая, грязная пленка, а на ней – стаккато и толпы людей с серыми лицами, куда-то бегущих, бредущих или падающих, а больше и нет ничего.
Она ходит смотреть хронику в кинотеатры. Читает газеты. Понимает, что зависит от милости судьбы, и уже понимает, что судьба не знает милости.
Она решилась. Она теперь непреклонна, она пожертвует всем и всеми. Никто и ничто её не