целенаправленном изменении мира. Вот, что сделало крохотную Европу великой. Вот, что позволило ей почти пять столетий главенствовать в разобщенном мире. Однако именно тут и проявляется фатальное противоречие. Если мы улучшаем мир, то тем самым предполагаем, что изначально он был не слишком хорош. То есть, опираясь на христианство, мы вместе с тем отрицаем деяние божье и на его место возводим деяние человека. Это и в самом деле фатальное противоречие. С помощью бога мы отвергаем явленную нам божественную реальность. Причем, обратите внимание на такое интересное следствие. Идеальное мироустройство в этих координатах сознания недостижимо вообще. Существующий мир для нас всегда будет плох, и мы всегда будем мучаться его трагическим несовершенством. Я хочу сказать, что депрессивна вся европейская цивилизация, и вот эта ее изначальная депрессивность отражается в каждодневном мучительном смятении человека.
Здесь уже я не вполне согласен с сэром Энтони. Мне кажется, что он абсолютизирует значение трансцендентального смысла. Глобальная трансценденция, в виде Бога или светской духовности, о которой он говорит, человеку безусловно необходима. Не случайно во все времена она возникает буквально с железной закономерностью. Также вполне очевидны и ее главные свойства. Трансценденция, во-первых, гармонизирует мир, представляя его как завершенную и чувственно-постижимую целостность. В этом пространстве человек уже может ориентироваться. А во-вторых, кодифицируя нравственность, она создает так называемый «надличностный идеал» – то предельное совершенство, с которым человек способен себя сравнить. Более того, она придает идеалу непререкаемую законность и через это структурирует мир элементарными моральными категориями. Все это действительно так. Однако здесь присутствует обстоятельство, которое сэр Энтони, по-видимому, не учитывает. Высокая трансценденция начинает работать, только в том случае, если сам человек способен ее воспринять. Или, по крайней мере, почувствовать ее бесплотное прикосновение. Эту способность у человека мы называем «душой». Лишь она обладает свойством откликаться на высокое метафизическое откровение и лишь она, претворяя его в конкретные замыслы и поступки, создает в человеке собственно «человеческое». Человек без души – как музыкант без слуха. Любая симфония будет казаться ему хаотическим нагромождением звуков. Мы пытаемся пробудить в человеке «душу», несколько стесняясь терминологии, говорю я сэру Энтони. К тому же, как показывает история, бывают периоды, когда высокого смысла просто не существует. «Смысловая начинка» предыдущей эпохи полностью истощена, а «начинка» новой культурой еще не выработана. Это ситуация «слепого ничто», «смерти бога», «безвременья», разделяющего собой два разных исторических времени. Именно в такой ситуации мы сейчас пребываем, и рассчитывать в ней приходится только на человека.
– То есть, вы ждете Второго пришествия? – спрашивает сэр Энтони.
Я хочу объяснить ему, что никакого Второго пришествия я лично не жду. Во всяком случае в том смысле, который придает этому термину христианская теософия. Пустоту нынешнего межлетья вряд ли удастся персонифицировать. Новый вождь или новый пророк сейчас, по-моему, невозможны. Однако ничего этого я высказать не успеваю. Мы, по-видимому, и так слишком долго прогуливаемся отдельно от всех. Это не хорошо, на сэра Энтони сейчас претендуют многие. В общем, перед нами внезапно вырастает приятно улыбающийся Рокомыслов и сообщает, что намечается тост в честь иностранных участников конференции. Не мог бы сэр Энтони быть так любезен...
Сэр Энтони все понимает и вновь превращается из ученого в светского, воспитанного человека. Он тоже освещает лицо приятной улыбкой и с некоторым сожалением, как мне кажется, выпускает мой локоть.
–Надеюсь, мы с вами еще увидимся...
Я против ничего не имею. Я даже не имею ничего против появления Рокомыслова. Поскольку именно в тот момент, когда он втискивается между мною и сэром Энтони, я замечаю Веронику, сидящую за одним из столиков «кофейного зала». Она прикрыта перегородкой, так что из банкетного помещения ее не видно, перед ней – чашка кофе, который здесь, кстати, заказывается особо и только за деньги, и как раз в то мгновение, когда я от неожиданности несколько обалдеваю, к ней склоняется Гера Малярчик, славящийся у нас в институте своей галантностью. О чем-то он ее тихо спрашивает. Вероятно – нельзя ли, раз уж так получилось, подсесть к одинокой девушке? Вероника не поворачивая головы, отвечает ему. Гера разводит руками и со смущенным лицом шествует обратно в «банкетник». Проходя мимо меня, он ернически пожимает плечами и всем видом показывает, что – ничего, бывают в жизни и не такие осечки.
Тогда я, в свою очередь, беру кофе у стойки, и, как во сне, не спрашивая разрешения, подсаживаюсь за тот же столик. При этом я не говорю ни единого слова. Если честно, то я побаиваюсь, что Вероника, увидев меня, просто поднимется и уйдет. Бывают у нее такие порывы. К тому же, помимо всего, о чем я уже говорил, есть еще некий подтекст, накладывающий отпечаток на наше нынешнее общение. Вероника никак не может простить мне того, что я в свое время не сделал ей предложения. Она этим буквально оскорблена. Как это так, для легкого флирта, для развлечений она, значит, годится, а для серьезных намерений, выходит, недостаточно хороша? Вот, что непрерывно жжет ее изнутри. И вот, чем объясняются все ее неожиданные поступки. Кстати, эту ее обиду упорно растравляют Выдра с Мурьяном. Дескать, неблагородно, порядочные мужчины так с женщинами не поступают. Меня это особенно возмущает. Им-то какое дело? Если уж Мурьян так страстно взыскует к нравственной высоте, пусть в конце концов женится на своей Выдре. Они уже который год вместе? И ничего. Мурьяну это не мешает ежедневно возвращаться в семью. Это качество, которое я в них просто не переношу. Они сурово осуждают других за то, что с легкостью прощают себе. Тем более, что у этой ситуации существует и оборотная сторона. Если мужчина после целого года любви не делает женщине предложения, то виноват в этом, наверное, не только он; вероятно, в самой женщине есть что-то такое, что мешает ему сделать последний шаг. Вина мужчины здесь вовсе не однозначна, и не следует мстить ему за это так мелко и некрасиво.
Вот почему я не говорю ни слова. Я только размешиваю сахар в чашке, чуть-чуть позвякивая по ней тяжелой металлической ложечкой. И Вероника тоже молчит, глядя, как я это делаю. И лишь когда молчать дальше становится совсем неудобно, она ровным, без интонаций голосом спрашивает – как я живу.
– Плохо, – отвечаю я, не задумываясь. – Так же, как и ты – плохо. И, кстати, по той же самой причине.
Меня вновь поражает ее лицо. У нее действительно лицо женщины, которая уже ничего от жизни не ждет. Мне даже трудно поверить, что это та самая Вероника, за которой я бегал когда-то и по которой просто сходил с ума. Ведь еще два года назад она вся светилась. Теперь это – тусклое, раздраженное, явно недоброжелательное существо, по-видимому едва сдерживающееся, чтобы не наговорить мне каких-либо резкостей. Постарела она лет на десять. Я уже обращал внимание, что у женщин это бывает. Мужчины, как правило, стареют медленно – постепенно, едва уловимыми черточками накапливая внешние возрастные подробности, нужно ощутимое время, чтобы это заметить, а у женщин – что-то произошло, и вдруг – раз, скачком, лет на пять-десять старше. Будто рушится внутренняя арматура. Краем уха я слышал, что жизнь у Вероники как-то не складывается. С мужем она разошлась, и развод, вероятно, был не из самых легких, а бульварный журнальчик, в котором она последние три года работает, судя по всему, глохнет, не выдерживая конкуренции более ярких изданий. Говорят, что зарплату там уже почти не выплачивают. Ничего удивительного, что Вероника так высохла и потемнела. У нее даже немного прорисовываются лицевые кости. Мне вдруг приходит в голову, что на самом деле она умерла. Или не умерла – уехала, растворилась, исчезла в океане существования. Ее просто нет и никогда больше не будет. А вместо нее сидит сейчас напротив меня старшая ее сестры – чрезвычайно похожая, точно такая же, близкая, но все- таки не Вероника. И мне больно замечать в ней какие-то черточки сестры младшей. Если бы я мог ей хоть чем-то помочь. Если бы я мог для хоть что-нибудь сделать. Однако помочь я ей, к сожалению, ничем не могу. Да и Вероника, конечно, не примет никакой моей помощи. У нее – самолюбие, не позволяющее признавать даже очевидные промахи. Вот и сейчас возникает острая складка между бровей, и Вероника неприязненным голосом говорит:
– С чего ты взял, что я плохо живу? Я как раз живу – хорошо...
И тут же, вне всякой логики с тем, что секунду назад было произнесено, начинает рассказывать мне о каких-то неприятностях с дочерью. Что-то у ее Александры такое случилось: то ли не захотела чего-то там сделать, то ли, наоборот, сделала что-то не то. В общем, школьный конфликт, вышедший почему-то за рамки класса. Наверное, действительно неприятно, но я слушаю все это без особого интереса. Тем более, что рассказывает Вероника тем же ровным, без интонаций, как будто умершим голосом, и почему мне кажется, что саму ее это тоже не очень волнует.