17. Есть хлеб белый. Как лунь. Называемый — пырей. Имя ему: Страх Великий. Зернами гнева и тишины осыпается он в сердцах ваших. И выходят из сердец чудовища, и жестоко мучают вас, и душат вас, и глодают вас, и не ослабевают ни на один день в своем голодном мучительстве.
18. И я говорю вам:
19. Откажитесь от хлеба: Ложь. Который напитал вас ненавистью и тщетою. И я говорю вам: Откажитесь от хлеба: Страх Великий. Который немочью сковал ваши члены.
20. Вы соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленой? Она уже ни к чему не годна, как разве выбросить ее вон на попрание.
21. Вы свет мира. Не может укрыться город, стоящий на верху горы. И, зажегши свечу, не ставят ее под сосудом, но на подсвечнике, и светит всем в доме.
22. Так да светит свет ваш пред людьми, чтобы они ясно видели дела ваши…'
Вот, что было на трех страницах, исписанных мягким карандашом. Странное это производило впечатление. Почерк был крупный, неустоявшийся. Словно писал ребенок. Правые концы строчек загибались, не помещаясь на бумаге. А по всей рукописи были рассыпаны грамматические ошибки. Я пожал плечами и засунул ее обратно в ящик. Почему-то я ожидал чего-то совершенно иного. Видимо, я ждал какого-то небывалого
Откровение было в другом.
Ему велели: — Подойди, паскуда, сюда! — Он, проваливаясь, подошел. — Сядь, паскуда! — Он присел на краешек табуретки. — Что расскажешь новенького? — Ничего… — Ничего?! — Он подумал, что сейчас его ударят. Но его пока не ударили. Видимо, для контраста. Следователь Мешков возмущенно привстал: Погляди-ка на эту хренулину! — Сердце у него упало. — Что-что-что? — Я имею законное право, — пробормотал он. — Ах, имеешь право? — По конституции… — Мятый тетрадный листочек затрепыхался в руках. Пожелтела на потолке зарешеченная овальная лампа. — «Генеральному прокурору СССР. Заявление». — Голос был яростный, с расплавленной гнойной хрипотцой: Ты кому пишешь, с-сука очкастая? — Я пишу прокурору… — Ты хоть Богу пиши, я тебя заставлю сожрать это дерьмо!.. — Отскочили манжеты. Расстегнулся браслетик часов. Рыжие пальцы набросились, как пауки, и полетела в лицо комковатая бумажная рыхлость: На, по конституции! Лопай!.. — Он ответил бесчувственно: На суде я расскажу обо всем. — И у следователя Мешкова задрались прямоугольные брови: — На каком, тля, суде? — На суде. — Дурак!.. На суде ты будешь мычать то, что тебе прикажут! — Сучковатый квадратный кулак закачался у самого носа. Хорошо знакомый кулак. Ободранный. — Вертунок! Где ты там, чурка? Полено!.. — Деревенская морда тут же просунулась в камеру: А чего изволите? — Дай ему «дрозда», Вертунок! Дай — чтоб сразу обгадился!.. — Он хотел закрыться, но не успел. Каждый раз он хотел закрыться, — не успевал. Обжигающая дурнота разлилась вдруг от уха до уха. Словно белый живой кипяток. Словно электрическая дуга в мозгу. Голос донесся, как из тумана: Ну? Все понял? Или еще добавить? — Понял, — сказал он. — Тогда — жри! — Он покорно нагнулся. Весь комок был ребристый, жесткий. И его было не прокусить. Не хватало слюны во рту, десны сразу же надсадно заныли. Это тоже придется вынести, подумал он. Еще многое придется вынести. Неужели же правда — насчет суда? Абсолютно — не правда. Запугивают. Он и сам, вероятно, боится. Это — пытки, гестапо. Издевательства, ложь, концлагерь. Я в руках у фашистов. Он с усилием проглотил, и бумага неразжеванностью своею поползла в пищевод, обдирая его до крови. Он прекрасно знал, что фашисты тут ни при чем. Следователь Мешков удовлетворенно наблюдал за ним. — Вкусно? — спросил он. — Вкусно. — А теперь скажи: кто ты такой? — Полное дерьмо! — отчеканил он. — Поподробней, пожалуйста. — Он, как и положено, продекламировал: — Я — вонючий ошметок дерьма, место которому в параше! — Молодец, — сказал следователь. — Будешь еще писать свои хренулинки? — Не буду! — Проси прощения. — Извините меня, товарищ следователь! — И Мешков устало потер крепкий малиновый, отчеркнутый ядрышком подбородок: — Ладно. Пока живи. — И пожаловался ясноглазому Вертунку, который немедленно наклонился: — До чего же тупая эта интеллигенция, сволочь, — учишь, учишь ее… Он сейчас в какой камере? В девятой? Знаешь, переведи-ка его обратно в четвертую, пусть немного подумает… — Он хотел закричать: — Не надо!!!.. Я все понял, я умоляю — не надо!!!.. — Но он все-таки не закричал, потому что он не хотел доставить
Они шли по коридору, окна которого были заделаны решеткой. За решеткой пылилось мохнатое, как войлок, стекло, и сквозь редкие соскобленные уголки его обнаруживались фрагментами — то пустая площадь, оглушенная настоем жары, то зеленые убогие овощные ларьки, пасти которых были дремотно разинуты, то изъеденная ожиданием горстка людей, скучно и немощно переминающихся на остановке автобуса. Все это было как бы с другой стороны. Ниоткуда. Это не имело к нему никакого отношения. Он смотрел туда и не видел. Несвобода становилась его привычкой. Он уже месяц ходил по этому коридору. Сто пятнадцать шагов. Два подъема. Я ведь выдержал целый месяц, с удивлением подумал он. Не совсем — чтобы выдержал. Но ведь все-таки выдержал. Черт-те что можно сделать с человеком за месяц. Можно, например, превратить человека в животное. У которого одни цирковые рефлексы. И меня превращали в такое животное. У которого одни цирковые рефлексы. И еще можно превратить человека в безгласое существо. Чтоб сознание — как у пиявки. И меня превращали в такое существо. Чтоб сознание — как у пиявки. И еще можно превратить человека в мокротную дряблую плесень. Ни сознания, ни рефлексов. И я, кажется, был такой и плесенью, и мокротою. И еще кем только я не был за этот месяц. Наверное. Но потом я опять становился человеком. С каждым разом, однако, — все труднее и труднее. Потому что основа уже размывается. Размывается основа. Давление. Я ведь политический заключенный, подумал он. Этим, пожалуй, можно гордиться. Политический заключенный. Правда, в нашей стране нет политических заключенных. Так что гордиться особенно нечем. Видимо, такая у нас страна. Без политических заключенных. Передовая. Он споткнулся, зажмурившись, и Вертунок немедленно толкнул его сзади: Иди- иди! — Но идти уже было некуда. Коридор упирался в тупик. Горьким ужасом сияла на камере однобокая цифра «четыре». Громыхнули засовы, и Годявый, лежавший на нарах, приподнял матросскую грязную кепку, изображая приветствие: Фе-еня, — изумленно сказал он. — Это кто к нам пришел?.. Здравствуй, Феня!.. — А потом деловито, серьезно осведомился у Вертунка: Надолго? — Хватит, хватит на всех, — недовольно ответил Вертунок. И, принюхиваясь, закрутил розовощекой кудрявой башкой: Опять, падлы, дымили?.. — Сладкий приторный запах стоял в воздухе. Обволакивающий запах анаши. Все было ясно. И Маруся, чесавший до этого под мышкой, как припадочный, вдруг рванулся к нему: — Горло тебе перережу, лягашка мелкая!.. — А Вертунок в свою очередь озверел: — Ну-ка, заткни хлебало!.. — Чего-чего?.. — Заткни, говорю, хавло!!.. — Лягашка, мусор!!.. — В карцер, мать твою, захотел?!.. — Мусор, лягашка!!!.. — Теперь оба они тряслись. Словно чокнутые. Особенно Вертунок. Весь набычившийся, очень опасный. Толстый ключ мотался у него в руке. Шло — к увечиям. Он надеялся, что про него забудут. Но Годявый лениво сказал: — Цыц, малявки! Давайте жить дружно! — И, по-прежнему, не вставая, помахал своею кепочкой над головою: — Благодарствуем вас, товарищ полковник! Это же такая радость: Феня опять с нами. Наш любимый и незабвенный Феня… — Голос его, будто нож, рассекал камеру. Инцидент был исчерпан. Он услышал, как обиженно зашмыгал соплями Маруся, постепенно возвращаясь в себя, и как Вертунок досадливо, строптиво пообещал: — Ну — курвы рваные, доберусь я до вас… — а потом оба засова задвинулись, и он сразу же сел на корточки рядом с фаянсовым унитазом, из которого невыносимо разило хлоркой. Это было его постоянное место: на корточках, около унитаза. Больше места здесь не было. Так же, как и в жизни его. Которая кончилась. Он подумал: Господи! Если ты существуешь, то помоги мне сейчас! Милосердный и всемогущий! Я плачу. Пожалуйста! Мне сейчас понадобятся все мои силы… — Только Бог, вероятно, уже отвернулся от мира. Или Богу, как водится, было не до него. И Годявый уселся на нарах и торжественно, величаво взмахнул рукой: — Ну-ка, _Фенечка, _красавец писаный!.. Но он даже не пошевелился. И тогда Годявый, усмехаясь, спросил его: — Или ты забыл, падла, как танцуют канкан? — И он снова не пошевелился. И тогда Годявый, зацепив ногтем клык во рту, звонко выщелкнул на него брызги слюны: — Сявка! Ты, по-моему, захотел на «велосипед»?.. Сявка! Ты давно не катался на «велосипеде»?.. — Голос был жуткий. Но он все равно не пошевелился. Тупо. Бессмысленно. Только сердце упало. Я ничего не буду делать, подумал он. Пока я — человек, я ничего не буду делать. Они, конечно, меня заставят. Очень скоро. Минут через пятнадцать. Больше я, конечно, не выдержу. Но тогда я буду уже не человек. Через пятнадцать минут. Просто животное. Существо. А пока я — человек, то я — человек. И я ничего не буду делать. Конечно. Он так решил. И он все-таки не пошевелился. И когда Маруся легонько поддел его носком в подбородок, то он