— Девальвация! Гении уже не в цене.
— А та надпись, что была на стене — не сионистская кабала. Это тайнопись разработана Барятинским. И означала она: 'Вы люди тьмы'.
— Это мы что ли люди тьмы?
— Не дом Ипатьева сносили — надпись убирали. Что б никто не догадался, что там написано. Чтобы никто не знал, кто мы.
— А мы… А мы…
… и потеряны, как потери,
о которых не помнится даже…
— За одного нового русского пять гениев дают!
— Есть три рода плохих привычек, которыми мы пользуемся вновь и вновь сталкиваясь, сталкиваясь с необычными ситуациями в нашей жизни — бубнил себе под нос радиоведущий Уточкин, — Во-первых, мы можем начать отрицать очевидное, чувствуя себя так, словно ничего и не случилось. Такова привычка фанатика.
— Как так, родиться на Урале и не стать буддистом!
— … А если ты буддист, пропой-ка мантру!
— Ом дэва битху…
— Но если пойти по другому пути — все примешь за чистую монету. Это путь набожного человека. Так свято верили, что мы неукоснительно идем к победе коммунизма… так…
— … у кошки четыре ноги… позади неё — длинный хвост. Но трогать её не моги-и, за её малый рост, малый рост.
— … ахишинца хум.
— Ах, Горюшко, опять Копытину ты глазки строишь! На горе себе, себе на горе.
— А третий вариант восприятия необычного — это когда мы приходим в замешательство перед событием. То есть мы не можем искренне ни отбросить его, ни принять.
— Сейчас вся страна в замешательстве, который уже год!..
— …это — путь дурака, — спокойно продолжил Уточкин.
— …наш Славкин не буддист, а кришнаит. Потому что ест лишь макароны, зато не пьет. Все кришнаиты едят макароны. Но только такие, которые сделаны без яйца.
— Но есть четвертый путь — ни во что не веря — ни от чего не смущаться, одновременно, все принимая за чистую монету, не принимать. Принимать — не принимая, отбрасывать — не отбрасывая. Никогда не чувствовать себя всезнающим и, в то же время, вести себя так, как будто ничего и не случилось. Действовать так, словно все под твоим полным контролем, даже если сердце в пятки ушло.
— Кончай цитировать Кастанеду, — заорал на Уточкина Друид, и обернувшись к Анне, начал свою повесть, — Я думал в детстве, ну зачем мне нос, потом взглянул на Гоголя и понял. Как так — родиться с таким носом и книги не писать?..
— Друиды должны были нести знания в народ изустно! Бей Друида предавшего свои двадцать тысяч стихов бумаге! — кинулся на Друида, запасшийся снежками Славкин.
— Когда моих товарищей корят,
Я понимаю слов закономерность,
Но нежности моей закаменелость,
Не может слышать то, как их корят — так на распев под Ахмадулину раскачивал Фома слова.
— Ом падме, падме…
— Лена! Лен! Встань с колен! Все равно напьется! Да он уж пьян, какая ему разница теперь! — успевая уворачиваться от нападавших, кричал Друид, увидев Елену упавшую в мольбе на колени перед мужем.
— В минуты грусти просветленной… — Волошина, помнишь, Волошина?..
… народы созерцать могли
Ее коленопреклоненной
Средь виноградников земли.
-.. Я поведу тебя в музей, сказала мне сестра…
ГЛАВА 18
Я не могу, мне плохо! Плохо! Плохо!!! Все кружится, несется подо мной! Я падаю, — воскликнула вдруг Алина на девятые густые Уральские сутки, и упала на пол Климовского коридора.
Фома отнес её на супружеское ложе Климовых, за шторками в нише общей комнаты.
Она заснула.
Он посидел ещё на кухне, потом потихоньку вышел и примостился рядом с ней. Рядом. Впервые за весь их Екатеринбург…
Она нажала кнопку лифта. Двери захлопнулись, и кабина лифта вместе с ней ухнула в глубь земли. И не было конца её падению. Вдруг почувствовала, как зависла. С трудом оттянула створки лифта в разные стороны и увидела перед собою срез земли, а ниже чуть, на уровне коленок — щель. Оттуда несло плесенной сыростью, мелькал туннельный свет. И она поползла по туннелю. Туннель расширился, и гулкая система бетонных лабиринтов предстала перед ней, наполненная отблесками факелов и голосами мелькающих тенями людей. Она распрямилась и пошла. Шла бесконечно долго, сворачивая то налево, то направо. Не едва она сворачивала, никого. Она забрела в тупик и села, уткнув голову в колени. Вдруг рядом кто-то зашевелился заваленный грязным тряпьем. Человеческая рука протянулась к ней и сочувственно похлопала по плечу. Она угадала Фому. Вот так и будем теперь жить, — сказал он голосом пронизанным мудростью волхва, — Ложись, поспи, ведь ты устала. И она поняла, что ей не выбирать, что ничего другого уж не будет. Никогда!.. И, забывая о брезгливости, прилегла на прелые клочья одеял. Лишь коснулась щекою импровизированной подушки, как треснул и пополз бетонной плитой наклонно вниз потолок. Но не было в ней страха, скорей восторг, восторг, оттого, что — все!.. — всему её безысходному кошмару наконец-таки пришел конец. Но в это мгновение полчища крыс повалили из щели.
Она вскочила с воплем 'крысы' и долго, слепо отбивалась и металась в безумие ужаса и отвращения по постели. Фома включил свет — она смотрела на него панически огромными и ничего невидящими глазами.
— Все ясно, констатировал он как спец, — Белая горячка.
И неожиданно почувствовал прилив нежности — в это мгновение она стала для него окончательно родная. И прижал её голову к своей груди и гладил её по волосам. Она забылась на несколько минут, потом очнулась, — Где я?
— Ну хорошо, хорошо, — услышала в ответ серьезный голос Фомы, — После завтра начнем работать. Денечек отоспишься, и начнем. Пора уже, — сказал он по-отцовски мудро, как будто все заранее предугадал и рассчитал. И все как будто шло по его часам, только так он смог себя почувствовать спокойным, мудрым, сильным.
Она сидела на постели, словно больная девочка, он подносил ей кружки с пивом похмелиться, и чувствовал, что с ним произошла перемена — он перестал стесняться проявиться в своих чувствах к Алине в среде своих друзей. Она была им приятна. И это тоже было приятно Фоме. Но в их обществе он не раскисал от чувства безысходности, которое все чаще и чаще накатывало на него. Он жил весь настоящим. Настоящим бредом всерьез.
Из кухни доносились голоса, казалось, будто кухня улей из голосов лишенных тел. Он не советовал ей выходить, он спрашивал ее:
— Какие пожелания? — трагично спрашивал, как будто военврач, ещё не очнувшегося до конца ампутационного больного, ещё не обнаружившего вдруг нехватку какой-то части самого себя. Быть может… трагичной нежности души.
И внимательно, едва касаясь шероховатыми кончиками пальцев, обводил линию её, оголенного перекошенным воротом ночной рубашки, беззащитного плечика. То, что он был с ней когда-то близок, как