отрок, и что за герметические слова на устах твоих? – Карл молча вскинул соболиную бровь.
– Они снова принялись за свое!
Одет со вкусом, если только богатство есть вкус, похож на англичанина. Из Бретони?
– Прекрасно, дружок, прекрасно, – отмахнулся герцог, как если бы ему донесли, что кушать подано или что-нибудь о погоде (денек, мол, стоит ясный). Разумеется, ясный, и всякий может этому радоваться вволю. Затем мысль Карла зацепилась за конец фразы, за свое. За какое такое «свое» принялись льежцы? Льеж – город славный. Так что он имеет в виду, этот хлыщ? Что в Льеже там своего? Парча с ниточкой голубой. Вепрь красный. Еще сетки для волос, подковы и собор. О да, льежский собор. Что же это они – принялись за собор? Доедают его? За свой Сан-Марко (или что там у них – Нотр-Дам де Льеж?).
– Ежели я вас правильно понял, Льеж снова бунтует?
– Все верно, – отвечал доносчик. – Со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Со всеми вытекающими. Знаем мы эти последствия. Снова разрезали, небось, архиепископа на куски, швыряют ими друг в дружку, горлопанят про вольности и омерзительно, на грязнейшем фламандском, сквернословят.
– И сколь долго это про-г-гх-должается?
(Карл прочистил горло – пора было командовать).
– Четвертый день пошел.
– Ну, – потребовал подробностей Карл.
– В Льеже застрелили из лука старшину колбасного цеха. Говорят, стрела была английской. Какой-то человек – вроде, бродячий жонглер, а по виду сущий дьявол – поднял мастеровых против нашего гарнизона. Англичане сразу же бежали, а сир де Эмбекур и архиепископ Льежский, не имея в достатке людей, заперлись в ратуше. Полагаю, их уже… нет в живых.
«Стрела была английской… сущий дьявол…» Карл знал только одного человека, при описании внешности которого все, не сговариваясь, ограничивались инфернальным лексиконом. Этого человека звали Оливье ле Дэн. Карл давно собирался подослать к нему наемных убийц, да мешал дворянский гонор. Видать, все-таки придется. Но прежде – король. Потому что д’Эмбекура и сенбернара-архиепископа королю простить нельзя.
До резиденции Людовика оставались два квартала. Это было совсем немного, и все же больше, куда больше, чем в свое время до Дитриха. С несвойственной минутам ярости прозорливостью герцог прикинул, что если бы не Накбюка – сидеть бы им сейчас с Людовиком бок о бок в гостевом зале, и катиться сейчас, вот прямо сейчас, королевской голове по мирному договору. Потому что – и это Карл тоже осознал с ледяной трезвостью – он убил бы короля раньше, чем успел бы об этом подумать. А так он убьет его, как следует подумав. Именно так, как обычно поступает сам Людовик.
Карл развернул коня поперек улицы и посмотрел на своих людей. Они, разумеется, все слышали. То есть ближайшие слышали, а остальные уже получили льежские новости через вторые-третьи-четвертые руки. На лицах, перепетый на разные лады, читался вопрос: «Что же теперь будет? А, герцог?»
Карл, едва заметно улыбаясь, снял с пальца крупный перстень с тремя бриллиантами. Демонстративно, чтобы все видели.
– Монсеньоры, – сказал герцог, – здесь, в Перонне, случилось досадное происшествие. Только что, – Карл улыбнулся шире, – у меня похитили шкатулку с драгоценностями, в том числе и великолепный перстень «Три брата», который был люб и дорог всей Бургундии. Я тяжело переживаю потерю милых сердцу фетишей. Подписать сегодня мирный договор не получится – от расстройства я не в силах шевельнуть рукой. Повелеваю удвоить городскую стражу, с особым же тщанием стеречь короля. Может статься, что злоумышленники, не удовольствовавшись кражей этого перстня, – для самых тупых Карл вознес «Трех братьев» над головой, – пожелают покуситься на имущество и, упаси Боже, жизнь короля Франции. Поэтому рота конных арбалетчиков должна немедленно оцепить дом сборщика налогов, мы же возвращаемся в замок.
Свита, наконец-то в полном размере оценив герцоговы ум и коварство, взорвалась ликованием. Людовика на гигу!
– Имею также письмо от сира де Эмбекура, – ввернул гонец ни к селу, ни к городу.
Ладно уж, прочтем и твое письмо.
Мон-жу-а. Мон-жу-шестая пуговица не поддавалась увещеваниям нетерпеливых пальцев слишком долго, увы, слишком долго, Тристан, спи-усни, о, усни, мой печальный Тристан, и вместе с треском, вместе с остатками нити была с наслаждением отторгнута – … – а! Ах, Тристан!
Герцог стремительно развернулся на каблуке, на одном каблуке, как заправский Тристан, и швырнул снятое в угол. Вот так. Так-то. Да.
Не сняв сапоги, в постель не ложись. С дамой ли, без дамы – в постель в сапогах не ложись.
Спальня невелика, в восемь шагов он вновь пересек ее и вновь балетно развернулся. Так фуэтируют, когда танцуют, заводные танцовщицы в мавританских шкатулках. И его личная, уведенная из бани танцовщица в шкатулке слоновой кости, делает это так же. Интересно, как ее зовут? Всякую женщину как- нибудь зовут, даже если она не живая.
«Динь-делень», – пропел герцог безымянной танцовщицей из мавританской шкатулки.
Динь-делень, динь-динан, весь в шелках на семьсот золотых золотых, мы павлин, мы роскошны, мы ходим.
Завязки на манжетах туги и завтра же, завтра, подлежат упразднению, немедленно, сейчас, завтра. Никаких но! Вы понимаете, монсеньор, о чем мы с вами говорим. Впрочем, с рубахой можно повременить. Повременим. Некто близок, некто войдет и не откажет в любезности помочь с завязками.
Мы присели на край кровати, утомлены. Наверное, это Филипп, де Коммин. Наш новый аппаратчик, скорый да ранний политиканчик. Пора бы уже приехать. Гонец, конечно, быстроног, но ведь и Коммин наверняка меняет лошадей как перчатки.
Это что же получается, а? Не перепроверь д’Эмбекур тайно счета Коммина, не попади его разоблачительное письмо вместе с этим расторопным бретонцем сюда в Перрон, опередив самого расторопного Коммина, так вышло бы, что пятьсот экю безнаказанно пошли этому сопливому назначенцу на бархат и золоченую сбрую? Молодец, конечно, что уломал англичан на двести, но они ведь и послужили так себе. Вот, имеем: Льеж, мятеж и скрежет зубов.
Если войдет не Коммин, а Жануарий – ему будет полезно послужить господину простым слугой, если дама – с ней в постель не ложись, позабыв сапоги. Но вот если Филипп… мы еще не знаем, что с ним сделать. В наши времена наблюдается повсеместный упадок нравов, и оттого едва ли будет излишеством отеческое назидание юноше в годах Тимея. Минуя мозоли, сапог сошел. Нога вздохнула прелостью. Дверь за спиной бесшумно растворилась.
Мой герцог сидит на кровати спиной к двери, не видит, кто вошел, хотя слышит, что кто-то вошел, догадывается по движению воздуха – наверное, сквозит, хотя я лично этого не чувствую, а он чувствует – он почти раздет, и его волосы уже расчесаны ко сну.
– Доброй ночи, сир. Я некстати?
Он оборачивается – его любезная спина тужится, словно бы в тщании вспомнить мое лицо, в то время как все мое, мое мыслительное напряжение все еще рвется сосредоточиться на плацу меж его лопаток, складки на его рубахе повторяют его же межбровье, когда он недоволен или чем-то увлечен, но сейчас он недоволен, он недоволен мной.
– А, Филипп, мой юный изменщик!
И теперь он ко мне вполоборота, в глазах – резкая, кофеиновая внимательность, а лучше бы сразу выгнал, сказал, что хочет спать, а до завтра я бы все продумал, на случай если ему стало что-то известно, например, от пронырливого д’Эмбекура, я бы что-нибудь изобрел, в то время как сейчас он умением, напором возьмет врасплох, потому что уже меня подозревает. Я был уверен: он уже спит, и я ничего не придумал, надеясь еще поразмыслить ночью, а он неожиданно обернулся и, обращаясь всецело винтообразной складкой, выкрученной простыней, взял меня в плен, взял меня в плен на пороге.
– Блестяще, юноша, – совсем без выражения произнес герцог Карл в ответ на мой отчет, такой:
– В Льеже все улажено. Деньги в количестве семисот экю истрачены на жалованье отменному гарнизону в сто сорок английских лучников и тридцать кулевринщиков, всецело послушных воле архиепископа.